— Два стакана — четверть пинты. Четыре четверти — будет пинта. Две пинты — будет кварта. Четыре кварты — галлон. Два галлона — один пек. Четыре пека — один бушель.
Он стоял за прилавком, крупный мужчина в своем неизменном жилете, и, картавя на шотландский манер, подсказывал, когда я сбивалась, и велел стараться, иначе никогда не выучусь.
— Неучем хочешь остаться? Вырасти дурой безмозглой?
— Нет.
— Тогда соображай.
А когда я все называла правильно — монетный вес, линейные меры и меры длины, стандартные меры сыпучих тел и меры объема, — он просто кивал.
Стенка, стенка, потолок,
Вот и выучен урок.
И ни слова похвалы. Отец никогда не разбрасывался словами и не тратил время впустую. Он сделал себя сам. Начал жизнь без гроша в кармане (так он рассказывал Мэтту и Дэну) и сам вытянул себя наверх за собственные уши. Это была правда. Не поспоришь. Братья мои пошли в мать: стройные, но слабенькие, они тщетно старались угодить отцу. Я же, не имея ни малейшего желания на него походить, унаследовала его дерзость, а также орлиный нос и глаза, которые могли не мигая выдержать чей угодно взгляд.
Безделье — мать всех пороков. Он жить не мог без нравоучений. Они заменяли ему Отче наш и Символ веры. Он выдавал пословицы одну за другой, словно перебирал четки или пересчитывал монетки в копилке. На Бога надейся, а сам не плошай. Берись дружно, не будет грузно.
Порол он нас только березовыми прутьями. Такими и его бил отец, хотя и в другой стране. Интересно, что бы он делал, если б в Манаваке не росли березы. К его счастью, на наших холмах березы урождались — тонкие и хилые, они не шли в рост, но для отцовых целей вполне годились. Доставалось все больше Мэтту и Дэну — все-таки они мальчишки, к тому же старшие. Получив взбучку, они тотчас бежали ко мне и проделывали то же со мной, только кленовыми ветками с листьями. Трудно поверить, что мягкие листья клена могут причинять жестокую боль, но они так жалили мои голые бока, еще по-детски пухлые, что я выла, как волк о трех головах, не знаю, от чего больше — от стыда или физической боли, — а они шипели на меня и грозились, если нажалуюсь отцу, перерезать мне горло зубастым хлебным ножом, что висел в кладовке, и тогда я изойду кровью и буду лежать вся белая, как лежал в устланном белым атласом гробике мертвый ребенок Ханны Перл, которого мы видели в похоронном бюро Симмонса. Но однажды я услышала, как Мэтта называют в школе очкариком, а потом и как тетушка Долли отчитывает восьмилетнего Дэна за мокрую простынь, и тогда поняла, что у них кишка тонка, и рассказала отцу. На том все и закончилось, и получили они по заслугам, причем на моих глазах — отец так распорядился. Спустя годы я жалела о том, что видела, как он их порол, и пыталась им об этом сказать, но они не стали меня слушать.
Зря они выставляли себя единственными жертвами. Мне тоже доставалось, хотя, конечно, пореже. Отец так гордился своим магазином, будто он был единственный на всей планете. В Манаваке, правда, он открылся первым, так что причины для гордости, наверное, все же были. Отец перегибался через прилавок и встречал каждого покупателя с распростертыми руками и радостной улыбкой, словно дражайшего друга.
Миссис Маквити, жена адвоката и большая любительница исключительно безвкусных шляпок, улыбнулась тогда в ответ и попросила яйца. Как сейчас помню, пришла она именно за яйцами, причем с коричневой скорлупой — почему-то она свято верила, что они более питательны, чем белые. Я же — в черных туфельках с пуговичками, ненавистных, но теплых бежево-лиловых полосатых чулках и удобном темно-синем шерстяном платье с длинными рукавами (такие он заказывал каждый год на Востоке) — засунула нос в бочку с изюмом, надеясь прихватить горсточку, пока он занят.
— Ой! Глядите, кто здесь бегает, — такие маленькие…
Они прятались в норки, ножки у них были такие крохотные и быстрые — едва разглядишь, и я радовалась, что они вылезли на свет, наплевав на огромные усы и праведный гнев моего отца.
— Как вы себя ведете, мисс?
Та оплеуха — это были цветочки по сравнению с тем, что он устроил в задней комнате магазина, когда миссис Маквити ушла.
— Тебе наплевать, что люди подумают?
— Но я же их видела!
— И что, надо было сообщить об этом всему свету?
— Я не хотела…
— Какой толк извиняться, наломавши дров. Вытяните руки, мисс.
Я была так возмущена, что решила ни за что не показывать ему своих слез. Отец бил меня линейкой, а когда я отдернула руки от дикой боли, заставил вытянуть их снова. Мои сухие глаза приводили его в ярость, словно отсутствие слез означало его поражение. Он наносил удар за ударом, а потом вдруг бросил линейку на пол и обхватил меня руками. От этой хватки я чуть не задохнулась, уткнувшись носом в грубую одежду, насквозь пропахшую нафталином. В его тесных объятьях мне было неуютно и даже страшно, я хотела оттолкнуть отца, но не решилась. Наконец он меня отпустил. Вид у него был озадаченный, будто он хотел мне что-то объяснить, но что — сам не знал.
— Ты вся в меня, — сказал он, словно это все проясняло. — Тебя не согнешь, это уж точно.
Отец присел на пустой ящик и посадил меня на колено.
— Ты должна понимать, — он говорил мягко и торопливо, — когда я берусь за линейку, мне никак не легче, чем тебе.
Такое я уже слышала раз сто, но тогда, глядя на него своими блестящими черными глазами, поняла, что это бесстыжее вранье. Хотя я и правда уродилась вся в него — видит Бог, в этом он не лгал.
Я стояла в дверях — спокойная, но готовая в любую минуту удрать.
— Ты его выкинешь?
— Что?
— Изюм. Ты его теперь выкинешь?
— Не лезьте не в свое дело, мисс, — огрызнулся он, — а не то…
Давясь смехом и слезами, я развернулась и убежала.
В том году многие из нас пошли в школу. В том числе и Шарлотта Тэппен — она была дочкой местного доктора, и ей разрешалось распускать длинные каштановые волосы и носить зеленый обруч, в то время как мне тетушка Долли все еще плела косы. Мы с Шарлоттой были подружки не разлей вода, вместе ходили в школу и вместе косились на Лотти Дризер, пытаясь представить, каково это — не знать, где носит твоего папашу и кто он вообще такой. «Безродной», правда, мы Лотти не дразнили, только мальчишки. Но за спиной посмеивались; зная, что это нехорошо, мы стыдились и веселились одновременно — примерно те же чувства я испытала однажды, когда увидела, как Телфорд Симмонс, поленившись дойти до уборной, зашел по нужде за кустик.
Отца Телфорда в городе не уважали. Он держал похоронное бюро, но за душой у него никогда не было ни гроша. «Он пускает деньги на ветер», — говорил отец; со временем я поняла, что он имел в виду: отец Телфорда пил. Мэтт однажды поведал мне, что Билли Симмонс пьет бальзамирующую жидкость, и я долго в это верила — считала его оборотнем и удирала, едва завидев Билли на улице, хотя он был сама любезность и даже угощал нас через Телфорда шоколадными конфетами. Сам Телфорд носил кудри и слегка заикался, так что ему было нечем нас впечатлить, кроме трупов, появлявшихся время от времени в холодном подвале его дома. Однажды мы засомневались, что его туда в самом деле пускают, и тогда он повел нас с собой и показал того мертвого младенца, сестру Генри Перла. Мы всей компанией залезли через окно в подвале. Сам Телфорд лез первым. За ним шла Лотти Дризер — миниатюрная, изящная девочка со светлыми и тонкими, словно шелковые нити, волосами, она носила залатанные и застиранные платья, но при этом поражала своей дерзостью и напористостью. За ней следовали все остальные: Шарлотта Тэппен, Агарь Карри, Дэн Карри и Генри Перл, который не хотел идти, но побоялся, что мы опять станем обзывать его слабаком и дразнить, напевая: