удары и погубить с собою вместе всех товарищей, тебе поверивших и вверивших свою удачу». И короля он ставить стал последним, но вместо точного кошачьего (твой дядя, кстати, от него ту точность мягкую в наследство получил) движенья лапы с перстнями (вот этими, что рано или поздно ты примеришь), вдруг слепо тыкать по доске им начал. Посыпались фигуры, следом он упал уж мёртвый, по-рыбьи обессмыслив взгляд и в скрюченной руке зажав фигурку в мантии так, что пришлось кинжалом (да, вот этим, что тебя отныне опоясывает) пальцы разжимать, чтобы сложив на животе в них сунуть кипарисовые чётки, с которых я во время sepultura глаз отвесть не мог. – А ведунья? – Какая? А, было всем не до неё, и в погребе она задохлась и потом иссохла, словно крыса в западне застрявшая, но в море с этой вот скалы её однако ж сбросили из уважения к прадедушке и к прозорливости его».
*
За что не любишь, дядя, ты дружка? Он первым несёт куропатку тобою подстреленную. Смеётся над шутками твоими самыми несмешными. Коль паузу ты сделаешь за трапезой после ухода батюшки, которую никто прервать не смеет – он первый слово молвит и к тебе с вопросом учтивым обратится. – Он так угодлив, как у римлян те, что яд с улыбкой подавали императору. – Но ведь ты не император? – Нерпа и белёк! Стреляй! – В белька? – Дубина, в нерпу. Белёк без нерпы будет ждать своей стрелы, как маткиного млека!
*
Роди́ла матушка меня в семнадцать лет неполных,
и доселе послы заезжие присоски глаз
исподтишка в её бросают сторону.
И батюшка всегда её приберегает
на миг критический своих переговоров.
Вплывёт белугою, росою взгляда утренней всех оросит
и пригласит почтенное собрание на трапезу
вином Шампани запивать
свиней остзейских почерёвок склизкий.
Ужель когда-нибудь (и дядя прав?) настанет время,
и матроны благородные за тридцать и – (о ужас) сорок даже –
всё будут выменем отвислым Ио поводить,
опарой скисшей рук призывно помавать,
очами потускневшими бесстыдно и застенчиво блистать,
и, пробода́ны сыновьями и мужами,
устне свои отверзсты,
не в холст суровый,
а в шелка лилейные всё облекать,
морщинами умащенными старцев оплешивевших
навроде дяди моего любимого завлечь пытаясь?
*
Плыву домой. На похороны. Те двадцать лет, что помню я себя, никто не умирал из самых ближних, и это первые мои поминки. Слыхал, что в жизнь рождённых вовремя покойник первый входит лишь тогда, когда они научатся не думать про Харона и ладью его, что плавает в один конец. И вспомнился отцов рассказ, как дед его с собою в Швецию возил на стрелки и на тёрки. Не столько для науки царской брал, а как заложника – по требованью шведов. Тогда же я узнал, откуда у него страх одиночества и тишины – всё от того же деда, который скальдами и проповедниками нищими забил весь замок, словно крысами подвал. В набеге, на охоте, под альковом на оленьих шкурах – отец и дед всё требовали сказок, песен, анекдотов иль просто разговоров ни о чём. Отец – такой же бука и молчун – в поездках деда был ещё угрюмей. И как последний не дотягивал до роли Авраама-боголюбца, так батя не в восторге был от роли Исаака. Своё предназначение он понял в первой же поездке, когда его от деда отделили и отвели в покои, где запор для вящей безопасности его был лишь с наружной стороны дубовой двери. А свиту дед не брал с собой по договору с шведами. Но в первой же поездке дед в их закуток под вечер с палубы припёр двух шведских мариманов-рыбаков, налил им шнапса и сказал: nordost vind?, dimma?, sandbank?, havsströmmar, ja? Те сразу (или после шнапса?) оживились и заговорили, пиная кулаками волглый воздух трюма. И под такие разговоры дед и отец в объятия Морфея отправлялись каждый шведский свой вояж. Так я узнал, откуда у отца та колыбельная, которой он меня баюкал долго-долго, лет до семи: нордо́ствинд, диммаса́ндбанк, хавстрёммаръя. А что за звуками гортанными таится лишь в Германии, у однокашника из Швеции узнал недавно: ветрило с севера и запада, туман и отмель да теченье.
*
Дружок меня учил, что тот, кто при ремизе выпад делает ногою левою, удар же – левою рукой – непобедим, поскольку (как ему открыл бретёр заместо проигрыша в кости) всегда фехтующий следит за правою – за правильной – рукой. Ты приучись, ещё ему сказал он, делать всё не правою, а левой дланью. Лишь подпись правой ставь да знамение крестное клади, как простофили-папафилы. Обретший веру «в Бога, в мир, в себя», мой друг похвастался, что он и подпись научился ставить шуйцей. А к мессе он не ходит больше, как послушал тутошних вероучителей. И гвозди позлащённые их тезисов забил в свой череп.
*
Часы с кукушкой на шестнадцать лет мне дядя подарил, что щёлкают, шипят, свистят, натужно лают, сотрясаясь. Тогда же змий премудрый, как мой дружок его прозвал, с улыбкой объяснил, что без часов, буссоли, кладбища в болотной жиже, амальгамы, виселицы на холме или распятья, что на росстанях нас караулит, мы не способны ощутить, что жизни ток – он не идёт: проходит. И часто в час ночной я вздрагивал конвульсиям их в резонанс и думал: утром выброшу их вон в окно вдогонку содержимому горшка ночного. Иль в дар снесу беспечной братии Франциска – их ничем не испугаешь в этой жизни. Но под окном весной мяучат бюргерские кошки, приор Ассизи же часам любым по слухам предпочтёт дублоны Порты, что её владычество над всеми нами мидасовой печатью навсегда скрепили.
*
Мне из паломничества в Кентербери
Привёз в подарок дядя дивного прецептора:
«Чтоб обучать манерам, языкам»
«И мирочувствованью», по добавке матушки.
Мы диалоги сочиняли с ним на пару на латыни
Из жизни древних, нами воскрешаемых, мужей.
Всегда вопросы задавал Харон, Хирон,
Юпитер, на худой конец отец Улисса,
Узнав историю которого,
Я долго потешался над дружком моим:
«Царёк без царства!».
Ну а ответствовать по правилам риторики
И логики соперника Платона
(Соперника в садке скорей, а не саду,
Как позже я узнал, там побывав)
Был должен я.
Увидев раз, как плоть смирял лозою он,
Я рек ему, что если батюшка
С натурой приапической его
Сие узнает, нам несдобровать.
Ответил мне прецептор-флагеллант,
Что он не плоть бичует –
Плотью той рожденну, сотворенну