упущенных возможностей. — Васёк укоризненно покачал головой.
— Геру трудно назвать возможностью. Он был лет на двадцать пять старше меня. Может, даже больше.
— Кому это когда мешало… — Ленка томно потянулась в своем кресле.
— Мешало, — отрезала Анна, и предусмотрительная Ленка не стала развивать свою мысль. — Мешало. Мне тогда шесть лет было. И вообще, сначала я влюбилась в его маму.
— А вот интересно, у вас, в городе Ленина, все такие непростые, или ты — штучный экземпляр? Я всегда подозревал, что с тобой не все в порядке. — Васёк страдальчески закатил глаза и отправился на кухню заваривать чай.
— Ага. А у тех, кто, кроме своей филологии, кстати не вполне даже одушевленной, ничего и никого на самом деле не любит, все, значит, в порядке? — Анна хотела, чтобы последнее слово осталось за ней.
Ленка переместилась на диван. Способность разговаривать на отвлеченные от плотских утех темы постепенно возвращалась к ней вместе с естественным цветом кожи. И Анна поспешила этим воспользоваться.
— Вообще-то, Гера был моей первой, можно сказать, любовью. И все же сначала была его мама. Знаешь, Ленок, это так интересно. Это ведь было первый раз в моей жизни, когда я полюбила чужого человека, другого, постороннего. Первый такой опыт: не родителей любить, не бабок своих и даже, в конце концов, не гуттаперчевого мальчика из книжки — сколько слез из-за него было пролито! — а живого человека, которого вчера еще не знала, кондукторшу трамвайную. Понимаешь?
***
Жила тогда Анна в коммуналке на Куйбышева, бывшей Большой Дворянской. Собственно, высокие, стройные, обильно застекленные, с мозаикой и прочим декором, свойственным северному модерну, дома и были Дворянской. А мутноватый («через арку, налево») двор с грязно-желтыми стенами домов по периметру и покосившимся дровяным сараем в глубине (позже снесенным за ненадобностью) — был как раз Куйбышева.
В этой коммуналке, в их узкой комнате, девять метров которой пошли больше на длину, чем на ширину, где весь левый, ближний к двери, угол занимала высокая, под потолок, печь с рифлеными круглыми боками и придвинутое к печи ведерко с чугунной кочергой и тяжелым чугунным же совком, где возле окна красовалось трехстворчатое нравоучительное трюмо, в котором всегда можно было видеть себя со стороны, — так вот, в этой комнате происходили странные вещи. Точнее, одна и та же странная вещь. Да и не вещь вовсе, а звук, природу которого Анна так никогда и не узнала.
По воскресным и праздничным утрам, когда не надо было вставать ни свет ни заря, одеваться-шнуроваться и спешить на угол Куйбышева и Чапаева к трамвайной остановке, — в этой комнате, высоко, там, где пестрая ленточка бордюра почти подпирала потолок, звучала музыка.
Позже, вспоминая, она поняла, что так звучать мог орган. Или же — человеческие голоса. Да, скорее, это. Точно много людей, мужчин и женщин, собирались вместе, там, наверху, и начинали петь. И получалось у них стройно и красиво. А еще позже она узнала, что точно так же, накатывая, звучит морской прибой.
Только откуда бы взяться в их коммуналке органу, или такому количеству поющих людей, или тем более морю? И вообще, в радио здесь по утрам, да и по вечерам, водились совсем другие песни. И только у нее из-за бордюра, точно с узеньких игрушечных хоров, каждый раз накатывала музыка или что там это было на самом деле…
Длилась вся эта нездешняя красота считанные минуты между еще сном и уже бодрствованием, и с окончательным пробуждением прекращалась. Так что главное было не открыть раньше времени глаза.
Позже Анна даже научилась продлевать эти звуки: просто надо было отступить немного назад, в сон, не дать себе окончательно вынырнуть, и тогда все возобновлялось и начинало звучать сильнее прежнего.
Эти чудеса продолжались немного и на новой квартире, где никакого бордюра не было вовсе. Но потом, когда она еще подросла, все само по себе постепенно сошло на нет, рассосалось, точно детский, с барбарисовым вкусом леденец за щекой, и никакими усилиями повторить этот фокус с музыкой ей больше не удавалось.
В обычные дни она садилась с матерью в трамвай № 2 на углу тех самых Куйбышева и Чапаева, и последний тогда еще никакие соотносился в ее сознании с героем одноименного кинофильма, а слова «анекдот» она даже не знала. Просто две странные на слух фамилии пересеклись по принципу классовой принадлежности как раз возле ее дома.
Собственно, вся история и началась с трамвая № 2, в просторечии «двойки». Огоньки синий и… и… красный! Поди вспомни, когда и маршрут такой давно сняли.
По утрам ее мать с нею почти под мышкой садилась в трамвай штурмом, чтобы отвезти ее в детский сад.
Выходили они на остановке «Марсово поле», возле тоже сада (Летнего) и — «давай быстрым шагом, а то опоздаю на работу!» — пересекали Лебяжью канавку. По левую руку вдали успевала проблеснуть Нева (но только тогда, когда это была не зима и тесный капор и шарф до самого носа не мешали повернуть голову). За Летним садом с повергавшей ее в неизменный ужас скульптурой голого дядьки, жующего своего собственного ребенка, они сворачивали налево, шли вдоль Фонтанки и очень скоро были на месте.
Народу в деревянном, постанывающем и опасливо замедляющем ход на самом горбыле Кировского моста трамвае всегда было много. Чтобы меньше толкали, мать ставила ее возле деревянной огородки, отделявшей место кондуктора от желто-ребристого нутра остального вагона. Таким образом, живот кондуктора, точнее почти всегда одной и той же кондукторши с висевшими на разных уровнях разнокалиберными катушками билетов, оказывался как раз против ее носа. Немедленно завязывался разговор на тему «почему верхняя катушечка меньше нижней» и «какая у вас хорошая работа, бабушка».
Она мечтала вырасти и стать таким нужным кондуктором, в униформе и с портупеей из бляшечек («на медальки похоже») и ремешков вокруг груди.
Положим, больше всего ей хотелось работать дворником и сгребать плоской лопатой, обитой по краю металлической полоской, весеннее, наваристое, сочно хлюпающее снежное месиво. Но знакомых дворников у нее не было. А кондукторша теперь точно была.
Поездки с третьей они совсем подружились. Она и шестидесяти-с-лишним-летняя (как потом рассказывала мама отцу) Неля Николаевна. Вот у нее-то как раз и был сын, Георгий, Гера. И еще кроме Геры были маленькая дочь и «муж, военный командир». Но их уже, собственно, и не было: командир погиб на фронте, а маленькая дочь умерла от голода в блокаду.
Еще был у Нели Николаевны младший брат в далекой заграничной стране Болгарии, потому что их семью