молодости. Стоило мне позвонить по телефону и сказать ему в трубку, что нахожусь там- {-7-} то и там-то и «страшно, правда, страшно, хочу его видеть», как он в любое время дня, но чаще ночи, всегда и тотчас же появлялся в тех порою сомнительных местах, где я бездельничал и пьянствовал, — к моей великой гордости, конечно, и к общей радости участников сборищ; но прежде всего моего друга Б. П., которого он сразу выделил изо всех прочих.
— У Бори гордо посаженная голова, — не раз говорил он мне и тут же скульптурно воспроизводил поворот его шеи, что ему давалось без труда: ведь и его голова была гордо посажена. Он, видимо, предполагал в моем друге преданную любовь к своим стихам и к своей сути. В этом же убеждении он и произнес его имя перед смертью; и ничуть в нем не ошибался (другое дело, что я никогда не умел и не умею совместно что-то сочинять).
Мысль написать о Борисе Пастернаке не могла застать меня врасплох. Я все чаще думал об этом в последнее время, особенно в годы нашего расхождения, — не без надежды, ребяческой не по возрасту, одним броском восстановить status quo ante. Без того, чтобы при его жизни (и отчасти ему в укор) не написать о нем своих «Воспоминаний и мыслей», мне не хотелось вновь переступить порог его переделкинского дома. Позднее, в связи с его семидесятилетием, я все же надумал приехать к нему, но захворал и долго проболел. Пришлось ограничиться посылкой телеграммы. Он прочел ее с добрым чувством. Так мне передали.
А там его настигла болезнь и смерть. За два дня до кончины Бориса Леонидовича я в последний раз слышал его голос. Нисколько не изменившийся, гудящий и вибрирующий, вполне покорный его ничуть не помутневшей мысли. Тело же, лицо и руки страшно похудели и непреложно говорили о конце.
Теперь я обязательно напишу о нем, если только немощная плоть не сыграет со мной дурной шутки. {-8-}
…Наша дружба (тогда это было дружбой) началась весною 1920 года. Мне было девятнадцать лет, ему тоже только тридцать, и он еще очень походил на свой юношеский портрет — рисунок углем его отца академика живописи Л. О. Пастернака.
Хочу успокоить читателя: мои записи не будут посвящены теме «история нашей дружбы». Она едва ли кому интересна. Для дружбы с поэтом Борисом Пастернаком я был слишком слабым партнером. Но эта щедро меня одарявшая близость, с годами, как почти все слишком страстные молодые дружбы, перешедшая в многолетние доброприятельские отношения, конечно, помогла мне более глубоко проникнуть в духовную суть большого поэта и человека. И как источник для будущей биографии Б. Л. Пастернака мои воспоминания, быть может, возымеют некоторую ценность. Впрочем, я отнюдь не даю зарока тщательно избегать всего, что относилось бы к хронике наших отношений. В начале его и меня и вправду связывал род какого-то взаимного гипноза. Часто Борис Леонидович не мог на меня смотреть без смеху, так как, основываясь на повторных случаях, вообразил, будто я без труда читаю все его мысли. Вряд ли я это умел (тем более «все»), но иногда мне это «удавалось».
— Ну как вам это опять удалось? Знаете, Коля, я должен был бы вас опасаться, если б не ваша чистота почти уже юного лорда Фаунтлероя. — Он искренне восхищался моим «яснослышаньем», тогда как я считал его зачинщиком всей этой чертовщины.
Доходило до курьезов. Так, мне однажды случилось сидеть за обильным пасхальным столом в одном родственном нам семействе, столь состоятельном в недавно рухнувшем в пропасть истории прошлом, что хозяйка дома со скорбно сомкнутым ртом еще могла давать «старорежимные» обеды. В 1921 году, в поголовно голодающей Москве, это было почти немыслимо. Гости, {-9-} из уважения к такому безвременному успеху домоводства, вели себя подчеркнуто чинно (совсем не в духе последнего царствования), отмечая строжайшим этикетом Христово Воскресение. И вдруг я совершил поступок, попросту неприличный. Ни слова не говоря, я встаю из-за стола и направляюсь в коридор почему-то еще не уплотненного дома, где висел телефон, также еще не снятый благодаря щедрым переговорам главы семейства со «спецами» Московской городской телефонной станции. Я поднял трубку и назвал барышне номер нашего телефона: 192-87, чего не делал уже никогда с тех пор, как житейское неблагополучие накрепко вошло в быт нашего семейства.
— Я слушаю, — уже раздался голос одной из моих тетушек. — Как? Monsieur Nicolas? Что случилось? Но, прости, я должна открыть дверь — звонят.
И слава богу! Я никак не мог объяснить ей мое телефонное вторжение.
— Ты слышишь? Это пришел Борис Осипович, то есть Леонидович. — (Он еще никогда у меня не бывал.) И в сторону: — Простите, ради бога! Борис Леонидович тебе хочет что-то сказать. Я передаю трубку.
— Коля? Как счастливо! А я шел на Водопьяный к Маяковским и подумал, вам будет интересно там побывать. Приходите! Не можете? На пасхальном обеде? Ну делайте, как знаете! — Его еще недавно обрадованный голос теперь звучал капризно: он явно обиделся. — Ну, Христос воскресе! — это звучало почти как угроза. И — с напускным равнодушием: — Если завтра будете валандаться по городу, заходите. Я все расскажу. — И опять не без угрозы: — Значит, до завтра!
Разговор на этом оборвался. О тетушке и ее насмешливом «Monsieur Nicolas» я, признаться, просто позабыл. Так как трубку повесил Борис Леонидович, моя доля невежливости не была столь уж львиной.
На то, что я позвонил точно в момент его при-{-10-} хода, он не обратил никакого внимания. Хотя почти через десять лет, без моей помощи, об этом вспомнил. Придя к нему на другой день (для того только и «проваландался»), я тоже не коснулся этого обстоятельства. Конечно, я знал о «передаче мыслей на расстоянии». Но ведь не так это часто бывает… Я промолчал из юношеской мнительности: он вчера был на Водопьяном и мог там понабраться «ихнего духу», а в кругу Бриков — Маяковского упоминания о подобных странностях — «Как странно, Адалина Иванна!» — назывались «разговорами для дворницкой» (с монахами на побывке и с о. Иоанном Кронштадтским под образами). Автором этого «домашнего термина» была сама Лиля Юрьевна.
Кстати, об обидчивости и даже злопамятстве Бориса Леонидовича. Все это было очень добродушно — при суровости приговора, однако. Он как-то «локализовал» свои обиды: никогда, в частности, не повторял предложения, однажды натолкнувшегося на отказ. Даже вескость причин