Митро сердито сверкал узкими глазами, ерошил пальцами и без того взлохмаченные волосы, молчал. Если бы Яков Васильев не был так сердит, он заметил бы, что племянник украдкой поглядывает на молодых цыган, сидящих на корточках возле двери, и те отвечают ему такими же встревоженными взглядами. Но хоревод ожесточенно мерил шагами комнату, хмурился, тер пальцами подбородок и, думая о своем, ничего не замечал.
Марья Васильевна оказалась права: через час гроза унеслась за Москву-реку, и над городом опрокинулось чистое небо, подсвеченное на западе розовым закатом. За Таганкой еще погромыхивало, мокрые ветви сирени роняли в палисадник капли, вся Живодерка блестела лужами, но дождь уже прошел. Пора было идти в ресторан на работу, и Большой дом начал заполняться цыганами: солистками в строгих черных и белых платьях, с высокими прическами, плясуньями в легких юбках, музыкантами с зачехленными инструментами в руках. Митро, стоя у рояля, настраивал гитару.
– Не мучайся, все равно по дороге от сырости спустят, – посоветовал Яков Васильев. – В ресторане настроишься. Эй, Маша! Ну, где там Настя, добудиться, что ли, не можете? Так я пожарников из части вызову! Та-а-ак… Ну, что еще?
Последние слова хоревода относились к Стешке, которая спускалась по лестнице, ведущей с верхнего этажа, где располагались спальни. Спускалась Стешка неохотно, цепляя ногу за ногу, и на ее физиономии было выражение крайнего замешательства. Митро, следивший за ней взглядом от двери, медленно перекрестился и закрыл глаза.
– Ну, что? Где Настя? – нетерпеливо спросил Яков Васильев, подходя к лестнице. Стешка прижалась спиной к стене, зажмурилась и выпалила:
– Нету!
В комнате разом стихли разговоры. Все головы повернулись к бледной Стешке. Яков Васильев одним прыжком оказался рядом с племянницей. Стешка приоткрыла один глаз, тут же зажмурилась снова и пропищала:
– Нету Настьки… Только постеля разобрана, а ее самой…
Яков Васильев сел как подкошенный на ступеньки и сделал то, чего не видел еще ни один хоровой цыган: схватился за сердце. Хриплым шепотом сказал:
– Свят Господи, так и знал… – и тут же рявкнул: – Кто ее последним видал?! Митро! Маша! Стешка! Говорите, сволочи, чертей вам под хвосты!!!
Тишина – и взрыв голосов. Испуганные цыгане орали во все горло, колотя себя в грудь и божась, что не видели Настю со вчерашнего дня. Ревущая благим матом Стешка вспомнила только, что два часа назад сама укрыла Настю одеялом и ушла из горницы, а больше – ничего. Марья Васильевна помчалась наверх – проверять, на месте ли Настины вещи. За ней ринулись цыганки. В общей суматохе не принимал участия только Митро, который стоял у дверей со скрещенными на груди руками и о чем-то напряженно думал. Он даже не сразу почувствовал, что его дергают за рукав. Но дергающий не успокаивался, и наконец Митро вздрогнул, повернулся и сумрачно спросил:
– Чего тебе, Кузьма?
Шестнадцатилетний цыганенок с хитроватой чумазой физиономией и быстрыми, как у зверька, глазами усиленно замигал, мотая взлохмаченной головой на дверь:
– Выйдем, Трофимыч… Разговор есть…
– Какой разговор, очумел? Не видишь, что творится?!
– Так и я о том! Идем, Трофимыч, пока не приметил кто…
Митро еще раз окинул взглядом зал, но цыгане были слишком захвачены происходящим и не заметили, как двое из них украдкой покинули Большой дом.
На улице Митро взял Кузьму за плечо.
– Ну, говори. Увижу, что врешь, – уши оборву!
– Очень надо! – обиделся Кузьма. – И не держи так, больно… Тут вот что, Трофимыч. Настьку я видал.
– Когда видал? – тихо спросил Митро. – С кем? Где?
– Да нигде! И ни с кем… Два часа назад ко мне влетела. – Кузьма кивнул на дом через дорогу. – Прямо из дома, вижу, прибежала, в платье своем черном, без шляпы даже. И давай выспрашивать – где да где Смоляко…
– Смоляко? – еще тише переспросил Митро. – Илья?!
– Да Илья же!
– И что ты ей, каторжная морда, сказал?! – Митро снова с силой сжал плечо цыганенка, но тот сердито вырвался:
– А что ты на меня-то?! Она, промежду прочим, реветь начала белугой! В голос, как по-мертвому! Кричала, что, ежели я ей не скажу, она под пролетку бросится! И бросилась бы! Настьку ты, что ли, не знаешь? Душа у меня не терпит на ейные рыдания глядеть!
– Так ты ей сказал!!! – загремел Митро на всю улицу.
– Ну, сказал… – буркнул Кузьма. – А куда деваться было? Она еле дослушала, за дверь кинулась, на извозчика вскочила – и только и видели…
– Да что ж ты, нечисть, сразу ко мне не пришел?! Господи, где ремень, я сейчас этого паршивца… – Митро в самом деле схватился за пояс, и Кузьма мгновенно, как уличный кот, вскарабкался на огромную ветлу у забора. Свесившись из развилки, пояснил:
– Вот потому и не пришел. Шкура небось не купленная, а я ничем не виноватый…
– Тьфу, сатана… Ну, спустись только, не обрадуешься! – последние слова Митро крикнул, уже скрываясь за поворотом на Большую Садовую, где стояли в ожидании пассажиров несколько извозчиков. Кузьма, подождав на всякий случай немного, осторожно слез с ветлы, одернул рубаху, посмотрел по сторонам и побежал обратно в Большой дом, откуда уже на всю Живодерку разносились вопли и проклятия.
Извозчик оказался человеком сговорчивым и за двугривенный повез Митро через всю Москву в Таганку, где вместе с небогатым купечеством, рабочими, мастеровыми и старообрядцами издавна селились несколько цыганских семей. Это были кофари:[2]в хорах они не пели, а занимались торговлей лошадьми, для чего и селились вблизи Конного рынка. Богатые, большие особняки Тверской, расписные дома замоскворецких купцов сменились понемногу низенькими одноэтажными домиками за покосившимися заборами, немощеные улочки утопали в грязи, мокрая листва звонко роняла в лужи капли недавнего дождя. Небо уже темнело, и Митро подумал, что обратно, к выходу в ресторан, он никак не успеет.
– Станови здесь, – сквозь зубы приказал он извозчику, когда они свернули в тесный темный проулок, сплошь заросший яблонями и липами. – Да смотри дождись меня!
– Не бойсь, Трофимыч… – пробасил извозчик. И тут же залюбопытствовал: – А что у вас за баталья сегодня приключилась? Ажно на Садовой слыхать было, как Яков Васильич разорялися… Опять, что ль, кто из теноров запил?
Митро только отмахнулся и, широко шагая, пошел прямо по лужам к дому. Войдя во двор, он споткнулся о лежащую в грязи подкову, выругавшись, отшвырнул ее сапогом, поднял голову – и остановился, встретившись глазами со стоящей на крыльце дома молодой цыганкой.
– Варька? Фу-у, слава богу, здесь еще… Где Илья?
Варька не ответила. Она была очень нехороша собой: темное, худое и резкое лицо, слишком густые, почти сросшиеся на переносице брови, большой нос, крупные, выпирающие вперед зубы. Только огромные, черные, без блеска глаза с длинными ресницами немного выручали Варьку, но и сама она, и цыгане вокруг уже давно поняли: замужем ей не бывать. В хоре ее держали из-за голоса: у Варьки был сильный, красивый, бархатистый альт. Поклонниками же особенно ценилась Варькина манера исполнения: всегда сдержанная, без лишних эффектов, но с прорывающимися иногда живыми, страстными нотами, от которых даже у искушенных слушателей мороз шел по коже. Варька и ее брат Илья, оба таборные, появились в Москве прошлой осенью, их прослушал Яков Васильев, сразу же взял в хор, и через две недели брат и сестра Смоляковы уже были известны всей Москве. У Ильи, таборного кофаря и конокрада, был невероятной красоты драматический тенор, который приводил в восторг даже профессоров консерватории, но хоревод не спешил радоваться выросшим чуть не вдвое доходам хора. «По весне все едино смоются. Знаю я этих голодранцев таборных – одни кони в голове».