Отец – Фокин Евгений Лаврентьевич. Родился 20.01.1897 в городе Коврове Ивановской области. С пятнадцати лет работал слесарем, как и его отец.
В 1915–1917 годах был на фронтах Первой мировой войны, сначала – рядовой, затем – прапорщик.
В марте 1917-го вступил в РСДРП. Делегат I съезда РКСМ.
1917–1922 – в Красной армии. Командир полка. Потерял ногу в боях под Киевом.
В 1929–1933 годах работал ответственным секретарем газеты “Известия”, где и познакомился с моей матерью, журналисткой. В апреле 1933 года, когда мне было два месяца, решением ЦК ВКП(б) направлен в Ленинград зав. отделом печати Ленинградского обкома ВКП(б). Мать не поехала, не хотела оставлять Москву и старую бабушку. Думала, что это ненадолго.
1936–1938 – организатор и первый директор Ленинградского музея В. И. Ленина.
Арестован по доносу 2 августа 1938 года, ст. 58-8, 58–10, 58–11 и ст. 182 за “Подрывную деятельность по дезорганизации книжного рынка”. Осужден на 5 лет ссылки в Казахстан. 9 декабря 1941 года осужден еще на 10 лет лишения свободы “без права переписки” – т. е. расстрел. Реабилитирован в 1958-м и 1990-м.
Мать – Вольф Елена Давыдовна. Родилась в 1897 году в Варшаве (Польша). Родной язык – польский. Окончила русскую гимназию и знала язык и грамматику настолько хорошо, что, приехав в Москву в 1916 году, могла сразу же работать корректором в газете. В марте 1918-го вступила в ряды РСДРП (б). Затем все годы, до ареста в 1937-м, работала в журналистике. Последнее место работы – заведующая отделом культуры “Учительской газеты”. Арестована и осуждена на 5 лет ИТЛ по постановлению “несудебного органа без вменения конкретных статей”. Затем срок продлен еще на 5 лет, все тем же “несудебным органом”. Вернулась в Москву в конце 1945 года в числе нескольких тысяч “польских патриотов”, освобожденных из ГУЛАГа по личному распоряжению Сталина для отправки в Польскую Народную Республику и последующего использования их на руководящих постах новой власти.
Однако моя мать, единственная, отказалась уехать из СССР. Три года она добивалась при помощи бесконечных писем в ЦК ВКП(б) лично Сталину, Ворошилову и др. разрешения остаться. В итоге ей разрешили, но не ближе 101 км от Москвы. В 1949 году она вновь была арестована и просидела полгода в Бутырке. Только в 1958 году мать была, наконец, полностью реабилитирована, избавилась от “101-го километра”, получила статус “персонального пенсионера”, партбилет и московскую прописку. До своей кончины в 1985 году состояла в Литературном обществе старых большевиков. Участвовала как автор очерков в двух изданиях “Политиздата”: “Сквозь бурю времени” и “Без них мы не победили бы”.
Бабушка и Риббентроп
Девочку звали Валя, тетю – Паня, Прасковья, дядю – Гаврил Саныч. Они стали сразу же приглашать меня к себе в гости. Было так странно приходить в свою комнату, где я так недавно жил с мамой, где еще оставались ее письменный стол, чернильный прибор с рогатым оленем, наш абажур, пустые полки для книг. Этим людям, может быть, не сказали, что раньше я здесь жил. Работали они на Лубянке, совсем рядом. Молодые и веселые, они звали меня к себе за стол, поили чаем или киселем. У них вечерами играл патефон, который я видел впервые и просил всё тетю Паню разрешить “покрутить ручку”. Здесь часто звучали имена Руслановой, Сметанкиной, Козина. Они очень любили слушать пластинки “Тучи над городом встали”, “Шар голубой”, “Будьте здоровы, живите богато”. Тетя Паня говорила особым, деревенским голосом, а когда выходила на кухню, все соседи прятались, боялись ее.
Иногда они привозили “из родных мест” грибы, яйца, картошку, самогон. Они и меня угощали, даже однажды налили в стакан чуть-чуть самогона – “попробуй, попробуй, ты ж мужик”. Но меня, к несчастью, рвало, а что такое “мужик”, я еще не знал. И все смеялись, называя свою Валю моей невестой. Мы с ней подружились, так как были абсолютно одногодки, с разницей в две недели. Из-за этой дружбы произошел смешной случай, который мог кончиться совсем плохо. (Все тексты я помню слово в слово.) 23 августа 1939 года был заключен какой-то договор с Германией. Газета “Правда” вышла с большой фотографией во весь подвал, где были Молотов, Сталин и немцы. Вернувшись со двора, я увидел бабушку с этой газетой в руках, плачущей, как бы постаревшей и беспомощной. Она сидела на неубранной кровати и говорила: “Это конец, это конец. Теперь война неизбежна, теперь войны нам не избежать”. Она еще добавила через какое-то время: “Во всем мире теперь будет война. Везде – кроме Америки!!!” Ее слова меня поразили, особенно “Америка”, о которой я услышал впервые.
Бабушка никогда не говорила ни о политике, ни о газетах, ни о войне, ни со мной, ни с кем. Ее сын, польский коммунист, сидел в тюрьме у фашистов, старшая дочь, тоже коммунистка, – в советском лагере, а средняя дочь, “известная чекистка, подпольщица, резидент Коминтерна во Франции”, пропала без вести неизвестно где. От всего этого, как я понимал, бабушка чуть свихнулась. Она наглухо замкнулась в себе и старалась ни с кем ни в квартире, ни в доме не разговаривать, кроме нашего дворника дяди Левона. Ее утешением была только музыка, которую тогда часто передавали по радио, особенно ее любимого Шопена, в связи с победами советских пианистов на международных конкурсах. В молодости, в Варшаве, она тоже была неплохой пианисткой. У нее даже был свой “салон”, где собиралась артистическая молодежь. Она обожала русскую культуру и поэзию. Благодаря ее стараниям я в свои шесть лет умел уже читать, наизусть знал “из Лермонтова”, “из Некрасова”: “Парадный подъезд”, “Несжатую полосу” и др. Однажды читал эти стихи на утреннике в нашем дворе. Главной бабушкиной гордостью было то, что я наизусть знал “Бородино” и “Парус” Лермонтова, мог отличать по радио игру Э. Гилельса от игры Я. Флиера на слух. Она придавала этому большое значение, непонятное мне. Жили мы в страшной нищете. Бабушка получала крохотную пенсию от МОПРа. Питались мы кашей, картошкой и хлебом. Тем не менее она считала своим долгом ко всякому празднику делать дворнику и его жене хотя бы скромные подарки: открытки, конфеты. Она мне часто говорила: “Я должна сохранять свое достоинство”. А еще надо было посылать маме в лагерь посылки с чесноком, луком, мылом.
Тем более удивительна была для меня ее реакция на какой-то пакт. Я думал: “Ведь там же в правительстве такие умные люди все, вожди, все на портретах – неужели бабушка умнее их?” Короче говоря, я был в полной растерянности от услышанного.
“Теперь от войны спасется только Америка”. Я не представлял себе, где эта Америка. Но это, наверное, знал Гаврил Саныч, служивший во всемогущем НКВД. И тут же я бросился к соседке Вале, чтобы спасти ей жизнь, сообщив бабушкины слова. Валя, польщенная моим вниманием, бросается к телефону и звонит папе на работу: “Пап, давай, если будет война, уедем в Америку! Там никогда войны не будет!” Здание НКВД рядом, через двор от нас. И через десять минут Гаврил Саныч в форме и фуражке, как был, влетает в квартиру, высокий, бледный, трясущийся от страха. “Что? Где? Кто сказал? Где вы это услышали?” Валя говорит: “Витя сказал”. Он ко мне, схватил: “Кто тебе это сказал? Где ты это услышал?”, стал сильно меня трясти. “Говори, говори!” – “Да вот, утром бабушка газету читала, и мне сказала, наверное, это в газете прочитала!” – “А никому ты это не говорил?” – “Нет, никому, только Вале”. – “Ну слава Богу”. И он сел, помню, и стал отирать пот со лба. “Бабушка – дура. Так и скажи ей. Никакой войны не будет. Вообще никогда! Товарищ Сталин не допустит!” На этом дело и кончилось, но меня еще долго попрекали за глупость и не давали играть с Валей. Летом 1941-го Гаврил Саныч погиб на фронте. Я узнал об этом, когда вернулся из эвакуации.