И хотя он был как бы из другого поколения, мы — шестидесятники — считали его своим.
Он любил женщин, и они любили его. Жена его племянника Ирина, живущая в США, вспоминает, что когда он нес ее будущего мужа из родильного дома, то так заговорился с какой-то встреченной по пути красот кой, что, по уверениям родственников, чуть не потерял младенца.
Он любил петь и пел, кстати, превосходно. Предметом особой гордости для меня было то, что несколько моих песен, знакомых еще с лагерной поры, он любил и пел.
Выступая на сцене в Политехническом музее на моем шестидесятипятилетии, он сказал: «Когда после семнадцати лет отсутствия я вернулся в Москву и очутился в обществе друзей моей двадцатилетием дочери, я был поражен — они все непрерывно что-нибудь пели. Большая часть этих песен принадлежала, как выяснилось, некоему Алику Городницкому, хотя я-то их слышал раньше и считал народными. И я сам невольно поддался магии этих песен, хотя и не сразу понял, в чем она заключается. В чем же причина успеха этих песен среди тогдашней молодежи? Во-первых, эти песни были вовсе не советскими, — они не звали на целину и в космос, не призывали бороться и побеждать, да и написаны были о нормальных человеческих чувствах нормальными человеческими словами, а во-вторых — это была поэзия».
Несколько лет назад для авторского телевидения был отснят фильм о моих песнях, куда вошла довольно своеобразная сцена. В соответствии с идеей режиссера, в мастерской у упомянутого выше художника Бориса Жутовского сидят за столом мои друзья и разговаривают обо мне. На столе стоят водка и закуска, а сам я отсутствую. По режиссерскому плану, в состав присутствующих должны войти: художник (Борис Жутовский), политик (им стал мой давний приятель, один из лидеров партии «Яблоко» Владимир Лукин), поэт (в этой роли выступил Игорь Губерман) и писатель, которым к моей радости согласился быть Лев Разгон.
По мере истребления водки и закуски разговор приобретал все более непринужденный характер. Игорь Губерман уже со второй рюмки начал активно вплетать в разговор неформальную лексику, и весь материал для фильма безнадежно пропал, а я, отсмотрев эти кадры, узнал о себе массу нового и интересного. Дело однако не в этом, а в том, что, когда зашла речь о песне «Снег», написанной в 58-м году, Разгон стал страстно доказывать, что он ее слышал на зоне еще в 55-м, чем немало подогрел мое авторское тщеславие.
Жизнерадостный по натуре, он и в последние годы нередко позволял себе дружеские посиделки с выпивкой. Помню, на банкете по поводу моего 65-летия, буквально за день до того, как ему самому исполнилось 90, он выпил так много, что чуть не сорвал собственный юбилей.
В своем отношении к людям, к друзьям и врагам, к женщинам, к правде и неправде, по своему удивительному бескорыстию и фатальной вере в победу добра он был настоящим рыцарем и настоящим мужчиной, — категории нетипичные в нашу торгашескую эпоху.
Он любил друзей, и друзья любили его. В последние годы, когда стало сдавать сердце, они сделали все, чтобы продлить эту замечательную жизнь. Трудно перечислить всех, но хотелось бы выделить кроме его дочери Наташи еще Евгению Альбац, помогавшую ему в самые трудные часы, и Раду Полищук, выпустившую прекрасную книгу «С Разгоном о Разгоне», посвященную его памяти.
При жизни Лев Разгон не был религиозным человеком, но хоронили его на Востряковском кладбище по традиционному религиозному обряду, и читали над ним «кадиш» — еврейскую поминальную молитву. Во время панихиды в Центральном доме литераторов, куда собралась, кажется, вся Москва, и на кладбище, согласно его последнему желанию, звучали мотивы еврейских народных песен, которые мастерски исполнял на скрипке один из видных исполнителей авторской песни Борис Кинер. Солнечная и ясная осенняя погода, звуки скрипки, просветленные лица провожающих, — все это придавало грустному обряду прощания какую-то странную праздничность. Лидия Борисовна Либединская обратила внимание на то, что в день его похорон евреи всего мира с первой звездой встречали новый 5760 год: «В такие праздники из жизни уходят праведники».
Он совсем немного не дотянул до рубежа тысячелетий, до выборов, которые ожидал с надеждой. Он навсегда остался в уходящем Двадцатом столетни рядом с другими такими же светлыми рыцарями правды, как Андрей Дмитриевич Сахаров и Булат Окуджава — его коллега в Комиссии по помилованию.
Не случайно Булат Окуджава посвятил ему песню, опубликованную в его последнем сборнике «Чаепитие на Арбате» и названную «Песенка Льва Разгона»:
Я долго лежал в холодильнике, омыт ледяною водой. Давно в небесах собутыльники, а я до сих пор молодой. Преследовал Север угрозою надежду на свет перемен, а я пригвоздил его прозою — пусть маленький, но феномен. По воле судьбы или случая я тоже растаю во мгле, но эта надежда на лучшее пусть светит другим на земле.
Вот таким молодым он и остался теперь уже на все времена, свободный человек в несвободной стране, оптимист в век разочарования и уныния.
Мы осиротели, ибо некому теперь давать нам живой пример нравственности и бодрости, радости и принципиальности, чувства собственного достоинства.
В конце ноября 2000 года по инициативе Бориса Жутовского в Бутырской тюрьме, в административном корпусе была организована выставка картин московских художников для заключенных.
Выставка эта как бы продолжила добрую традицию, начатую еще Федором Ивановичем Шаляпиным в 1922 году. Как вспоминала жена Разгона Рика Берг, ее отец в канун нового года сидел в Бутырке, и родным разрешили вместе с заключенными принять участие в новогоднем вечере. Незадолго до полуночи в комнату, где собрали заключенных и их родных, неожиданно вошел Шаляпин и сказал: «В этом году я покидаю Россию навсегда и последнюю новогоднюю ночь хочу провести с теми, кто страдает. Я буду вам петь».
На этот раз на открытии выставки пришлось петь мне, и чувствовал я себя не слишком ловко, памятуя о своем великом предшественнике. Кроме тюремного и городского милицейского начальства в штатском и нескольких «избранных» заключенных на выставке собралось немалое число журналистов и телеоператоров. Был здесь и случившийся в эти дни в Москве Игорь Губерман. На вопрос Жутовского, можно ли пустить Губермана по израильскому паспорту, начальник тюрьмы ответил: «Губермана я пущу по любому документу и на любой срок».
Рассматривая представленные на выставке картины, мы с Игорем одновременно обратили внимание на то, что висевшие на стенах под темными сводчатыми тюремными потолками портреты работы Жутовского странным образом изменились, — все лица на них, в том числе и наши, приобрели еще более мрачное и явно испуганное выражение, вполне соответствующее этому невеселому месту. Один только несгибаемый Лев Разгон дерзко и бесстрашно смотрел своими огромными светлыми глазами, вселяя в присутствующих надежду и призывая их к стойкости.
Трудно, почти невозможно поверить, что его не стало. Зато нам есть у кого учиться.