Вот уже около года и 9 месяцев, что я каждую ночь принимаю против бессонницы хлорал… Не могу отучить себя от хлорала потому, что ничего так не боюсь, как бессонницы. При обыкновенной вспыльчивости моей и нетерпении бессонница приводит меня в пароксизмы раздражения и гнева, которыми не могу овладеть. Часто после порядочной ночи просыпаюсь в самом дурном расположении духа. Это тоскливое расположение, более или менее тягостное, почти постоянно. Никакое развлечение не разгоняет мрачных мыслей. Я разлюбил все свои прежние занятия, прежние привычки. Все мне опостылело физически и нравственно».
Внезапно и навсегда исчезли из его творчества «внешние», официальные, придворные стихи. Последней попыткой будет «Красивый Эмс» 1875 года, написанный к приезду в Бад-Эмс Александра II. Благодаря императрицу за посещение («26 января 1872 года»), князь честно признавался в своей беспомощности «достойно воспеть царицу». «Моя поэзия и дни мои угасли» — так начиналось это стихотворение, и эти строки стали лейтмотивом начала нового десятилетия Вяземского.
Впрочем, поэзия «угасла» только для посторонних. Как ни уговаривал Вяземский сам себя, что пора «стихами заговеться», наедине с собой он продолжал увязывать рифмы, и объяснение этому далось еще в начале 60-х («Оправдание»): стихи — самый привычный способ «желчь и скорбь рассеять». Записным книжкам он уже давно не доверял ничего личного; интимным дневником с начала 70-х становятся именно стихи, у которых не было читателей, за исключением Веры Федоровны да редких, особо приближенных гостей. Широко разбрасывая по бумаге корявые буквы, день за днем вел князь поэтическую хронику своего угасания. «Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду», «поминки по себе самом», «тоскующая тень» — из одного стихотворения в другое… Их он, как правило, наборматывал во время тихих прогулок по выученным наизусть уже аллеям царскосельского парка. Не то что импровизация, а какая-то пассивная стихотворческая гимнастика. Если что-то не получалось, он обещал себе доработать стихотворение после. Но за столом, на бумаге поправлять сделанное было уже лень, да и желание пропадало.
Вяземский терпеть не мог перемен. Будущего он не любил, не очень любил и настоящее; начинал привечать его только тогда, когда оно делалось прошлым. За неподвижность, неизменность обстановки ценил старый князь изящные дворцовые пригороды столицы. Здесь, в Петергофе и Царском, ничего не менялось: дева склонялась в тысячный раз над разбитым кувшином, Катульский монумент, у которого когда-то бродили с Жуковским, был на месте, в Лицее озорничали тени Пушкина и Дельвига, неслышно подкатывали придворные экипажи, раскланивались с Вяземским такие же, как он, древние фрейлины и отставные генералы времен Николая I… Никитенко, повидавший князя в апреле 1872 года, так описывает его состояние: «Он довольно мрачен, однако беседовал со мною как всегда, без малейших признаков какого-нибудь внутреннего расстройства, кроме грустного сознания, что он не так здоров, как бы желалось, и уже очень стар». А Валуев отметил коротко: «Печальная развалина, освещаемая царскосельским солнцем»…
Свое 80-летие 12 июля 1872 года Вяземский отметил двумя строфами:
Все сверстники мои давно уж на покое, И младшие давно сошли уж на покой; Зачем же я один несу ярмо земное, Забытый каторжник на каторге земной? Не я ли искупил ценой страданий многих Все, чем пред Промыслом я быть виновным мог? Иль только для меня своих законов строгих Не властен отменить
злопамятливый Бог? Упрекнув Бога в злопамятности[117], бедный князь и не подозревал, что именно из-за этого в будущем его ждет пусть временная, но оттого не менее грустная и сомнительная репутация поэта-атеиста — ее изобретут для него советские литературоведы. Естественно, до революции эти стихи не могли быть опубликованы: их не пропустила бы церковная цензура. Зато в материалистическом 1935 году из позднего Вяземского уже вовсю лепили богоборца. В.С. Нечаева опубликовала пометки, которые князь «крупным старческим почерком» делал на полях авторского экземпляра сборника «В дороге и дома», напротив своих же религиозных стихотворений: «Все это глупо и пошло», «Все это ложь поэтическая», «Ложь и это»… Ну а уж такое стихотворение, как «Свой катехизис сплошь прилежно изуча…», и вовсе было лакомым блюдом для литературоведения атеистической эпохи:
Свой катехизис сплошь прилежно изуча, Вы Бога знаете по книгам и преданьям, А я узнал его по собственным страданьям И, где отца искал, там встретил палача. Все доброе во мне, чем жизнь сносна была, Болезнью лютою все Промысл уничтожил, А тщательно развил, усилил и умножил Он все порочное и все зачатки зла. Жизнь едкой горечью проникнута до дна, Нет к ближнему любви, нет кротости в помине, И душу мрачную обуревают ныне Одно отчаянье и ненависть одна. Вот чем я Промыслом под старость награжден, Вот в чем явил свою премудрость Он и благость: Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость, Чтоб проклял я гот день, в который я рожден.
Спору нет, в этом стихотворении Вяземский действительно предъявляет Провидению крупный счет. И его раздраженные пометки на полях собственной книги тоже существуют. Вот только стоит ли вкладывать в них такой смысл, какой виделся советским литературоведам-атеистам — в частности, В.С. Нечаевой и Л.Я. Гинзбург?..
Мы не станем возвращаться к эволюции отношения Вяземского к православию, заметим только, что на протяжении 50—60-х годов глубокая вера Вяземского не вызывает никаких сомнений — в дневниках поэта встречается немало записей о посещении церковных служб, а исступленность религиозных стихотворений начала 40-х сменяется теплым и глубоким христианским чувством, которым пропитаны даже многие «светские» на первый взгляд стихи князя. Примеров можно привести множество — достаточно обратиться к таким стихотворениям, как «Александру Андреевичу Иванову», «Александре Ильинишне Карамзиной», «Государыне Императрице», «Матери от детей», «Поздравить ли мне вас?», «Памяти Авраама Сергеевича Норова». Отдельно стоят такие жемчужины русской православной лирики, как «Одно сокровище», «Молись (М.А. Бартеневой)», «Молитва Ангелу-Хранителю», «Сельская церковь», «На церковное строение», «Во внутрь блестящего чертога…». Одним из шедевров Вяземского стало изящное переложение ексапостилария[118] «Чертог Твой вижу, Спасе мой…»: