мысли он себя на всякий случай приготовил… Хотя гораздо больше хотел, чтобы всего этого вообще никогда не случилось, чтобы немцы и не взяли Москвы и вообще были разбиты, чем скорей, тем лучше.
Разговаривая сейчас с сыном, он склонялся к тому, что немцы все же навряд ли возьмут Москву, а подвыпивший Витенька говорил, что раз они взяли Жаворонки, то теперь вполне могут оказаться на окраинах Москвы.
– А чего же ты с этим-то, с вашим театром, спутался, раз так легко допускаешь, что они вот-вот на окраинах будут? – наконец спросил Василий Васильевич, с недоумением подняв седую бровь.
Витенька сначала, когда немцы стали бомбить Москву, хотя и очень боялся бомбежек, все-таки не уехал, потому что еще больше боялся эвакуации, где, вдали от отца, его могли разбронировать, а потом остался в Москве уже по инерции: дома, рядом с отцом, было как-то нестрашно, привычно, а кстати, и сытно, отец, с его широкой натурой, велел матери, не жалея, продавать вещи и тратить любые деньги, лишь бы не менялся заведенный в доме порядок.
Однажды не уехав из Москвы, Витенька постепенно избрал для себя позу человека, которому все трын-трава, который ничего не боится. Это было тем легче, что ему с его броней в Москве пока действительно нечего было бояться, кроме не особенно сильных немецких бомбежек, которые он пересиживал в бомбоубежище.
Шестнадцатого октября он не уехал, потому что отец сказал ему спокойно: «Поживем – увидим, уедешь без меня – на себя и пеняй».
Потом, когда первая паника улеглась, Витенька вдруг поверил, что немцы теперь уже не будут в Москве. В нем заговорила отцовская административная жилка, и он, бесталанный режиссер, вдруг оказался самым житейски необходимым человеком, когда из актеров, оставшихся в Москве после эвакуации всех других театров, стала создаваться новая драматическая труппа. Эта деятельность захватила Витеньку. В самый разгар ее он и послал с оказией то многообещающее и слегка преувеличивавшее его собственное значение письмо, которое Галина Петровна получила в день отъезда Полынина,
Но в последние пять-шесть дней, когда немцы после паузы вновь начали наступать на Москву, и в некоторых местах подошли к ней уже на шестьдесят-семьдесят километров, Витенька снова испугался. Как все будет дальше, если бои начнутся под самой Москвой? А тем более если немцы вдруг ворвутся в Москву неожиданно? Это особенно пугало его, но теперь он уже не мог просто так взять и уехать, уже не мог отступиться от этого нового театра, потому что теперь у него была броня именно по службе в этом театре. Да и вообще, кому еще, кроме отца, мог он объяснить все свои опасения, которые он высказал сейчас Василию Васильевичу в ответ на его вопрос: чего же было путаться с этим театром, раз думал, что немцы дойдут до Москвы?
Выслушав его растерянный ответ, Василий Васильевич помял в белых пальцах салфетку и брезгливо бросил ее на стол.
– Знаешь чего, поменьше суетись.
– Что?
– Суетись, говорю, поменьше. Дойдут – не дойдут! Поживем – увидим! А что, наконец, с этим театром взялся за свое настоящее дело, стал хоть по крайней мере администратором – только хорошо! Уже давно тебе собирался сказать, что режиссер ты жалкий, все равно Станиславского из тебя даже моими трудами не выйдет!
Он сказал все это необычно грубо для себя, не в силах подавить того презрения, которое вызвала в нем чересчур откровенная трусость сына. Он привык к тому, что сын любил заноситься, говорить самоуверенно и даже дерзко, и обычно выслушивал это с насмешливым равнодушием – ладно, пусть перебесится! – но сейчас вместе с презрением к сыну он чувствовал всю силу своего превосходства над ним и не испытывал потребности стесняться в выражениях.
Скосив глаза на дверь кабинета, Василий Васильевич только сейчас заметил, что она закрыта неплотно.
– Поди закрой, – сказал он сыну. – Мальчику все это не к чему слушать.
– Да он спит, как сурок. – Витенька заглянул в приоткрытую дверь кабинета и, притворив ее, снова сел за стол.
9
В кабинете Василия Васильевича, на его большом кожаном диване, положив голову на темно-зеленую кожаную подушку, лежал мальчик, о котором вдруг вспомнил Василий Васильевич, лежал и не спал, до глубины души взбудораженный всем, что он услышал после того, как разошлись гости, а он вдруг проснулся от громкого голоса Виктора Васильевича, кричавшего про какие-то Жаворонки.
Пять недель назад, в памятный для Москвы вечер шестнадцатого октября, в дверь балакиревской квартиры раздался сначала неуверенный, потом все более громкий и, наконец, отчаянный стук. Когда жена Василия Васильевича, Ольга Федоровна, подойдя к двери, открыла один за другим все три замка и, не снимая цепочки, приотворила ее, она увидела в щель худого и дурно одетого мальчика, как ей показалось тогда, лет двенадцати на вид.
– Это квартира Балакиревых? – спросил мальчик в ответ на вопрос: «Что ты стучишь как сумасшедший?»
– Да, – сказала Ольга Федоровна с сожалением. Она была добрая женщина и, глядя на его исхудалое лицо, думала в эту минуту, что бы ему дать поесть – кроме хлеба, можно было дать еще вчерашней гречневой каши, она стояла в кастрюле на кухне.
– Вы тетя Оля? – спросил мальчик.
Назвать ее тетей Олей мог только один мальчик на свете, и она поняла, что перед ней сын ее покойной младшей сестры Екатерины Федоровны – Володя, которого она последний раз видела еще при жизни сестры пять лет назад, а с тех пор не видела и знала о нем только из редких писем его овдовевшего отца, который работал под Калинином врачом в лесной школе.
Она сняла цепочку, за руку втащила мальчика в переднюю, снова закрыла дверь на все замки и, прислонясь к стене, долго горестно смотрела на него.
Потом спросила:
– А где папа?
– Папу немцы убили, – сказал мальчик.
Мальчика вымыли, накормили и оставили жить у себя, то есть сделали то, что сделали бы всякие не скупые и не злые люди. Но каждый из четырех жителей квартиры относился к нему по-своему.
Василий Васильевич сказал, чтобы жена продала что-нибудь, что не нужно, и купила мальчику то, что нужно. Сказал, погладил по голове и забыл о его существовании.
Виктор Васильевич за первым же обедом стал расспрашивать мальчика, видел ли он немцев, как они выглядят и как себя ведут. Он так долго расспрашивал неохотно вспоминавшего, оглушенного горем мальчика, что Василий Васильевич, наконец, сердито хлопнул своей белой, мягкой рукой по столу и спросил:
– Не довольно ли?
Потом Виктор Васильевич, уже один,