Глаза еврея расширились от изумления. Вопрос, который он не посмел задать, промелькнул в них. И Найгель пояснил:
— Нет, не из-за другого мужчины. Из-за меня. Я уже рассказывал тебе: из-за того меня, которым я некогда был. — И вдруг маска суровости и несокрушимой твердости треснула, раскололась, лицо исказилось от боли, и, не веря собственным словам, немец прокричал из глубины уязвленной души: — А, Вассерман, все это уже не важно, все пропало, все капут!..
Вассерман, чрезвычайно деликатно и осторожно, с великим напряжением:
— Она раскрыла твой обман?
Найгель:
— Можно назвать это и так. Да.
Вассерман почувствовал себя как драматург, прекрасную пьесу которого загубил своей отвратительной игрой безответственный дрянной актер.
— Ты должен был немного больше постараться, герр Найгель! — прорычал убитый известием сочинитель. — Ведь я настоятельно просил тебя: ты должен любить мой рассказ, заботиться о нем, пестовать, как если бы он был твоим родным дитятей! Ай, Найгель, зарезал ты меня, зарезал… — И принялся ломать в отчаянье пальцы, дергать себя за бороденку, закатил глаза к небу, короче говоря, не помнил себя от великого горя, как будто в одно мгновение оборвалась последняя нить, связывавшая его с жизнью. Из автора, постановщика, творца и господина в созданном им мире превратился вдруг в жалкого, бессловесного статиста, самого ничтожного и призрачного героя бездарного спектакля. Разумеется, в сердце своем он обвинял и себя за убогий свой талант, за скудное воображение, за трусость, но главным образом гневался на эту гнусную дубину Найгеля: позволил, бандит, немецкой своей сентиментальности «подмочить и разжижить каждое слово»!
— Нельзя! — выплевывает он немцу в лицо как раненый зверь. — Нельзя, герр Найгель, чтобы такой рассказ сделался слезливым и сентиментальным. Ты обязан был остерегаться этого! Ведь это и без того история ничтожных, смехотворных, увечных созданий, история презренного и отвратительного злосчастья… Зачем тебе потребовалось так усугубить, зачем?!
Немец несколько мгновений смотрел на него в полнейшей растерянности, потом расслабленно махнул рукой, отметая эти обвинения.
— Ты не понял. Я рассказал как надо. В точности, как ты хотел.
— Да? Так в чем же ошибка?
— Именно в этом, — горько ухмыльнулся Найгель. То есть не было настоящей ухмылки — слабый отзвук уже никчемного сарказма. — Представь себе, Вассерман, представь себе меня едущим в поезде из Варшавы в Берлин. Утро. Вагон первого класса. В купе я и еще трое высокопоставленных чинов СС. Двое из польского генерал-губернаторства. Сидим, разговариваем, курим, припоминаем кое-что из всяких случаев, говорим о войне, о фюрере, и я участвую, все время с ними, но про себя все время возвращаюсь к совершенно другим вещам. Повторяю то, что ты рассказал мне: Фрид, Паула, маленький Казик, сердца, нарисованные мелом на стволах деревьев, и эта замечательная красавица, взыскующая божественной любви, все в точности, как ты хотел (см. статью плагиат). Была у меня даже еще одна безумная идея для твоего рассказа, моя личная (см. статью Рихтер), а!.. Мерзавец ты, Вассерман, коварный предатель, хитрый, как дьявол. Послушай: она оставила меня! Произошла ужасная вещь. Я допустил ошибку. Но у меня не было выхода. Это просто случилось само собой. Невозможно было избежать этого. Что же мы за люди, Вассерман?
Писатель, с некоторой брезгливостью выслушивающий эти бесстыжие плаксивые откровения, нетерпеливо и даже, я бы сказал, грубо обрывает Найгеля:
— Должен ли я понять из твоих слов, герр Найгель, что ты больше не нуждаешься в нем, в моем рассказе?
Воцаряется тишина. Потом Найгель подымает убитое горем лицо и говорит:
— Ты… Сукин ты сын! Ведь ты прекрасно знаешь, что я нуждаюсь в нем. И как еще нуждаюсь! Что у меня осталось, кроме него, что?!
Вассерман: Ай, теперь щеки мои горели как огонь! Из-за комплимента его я так покраснел. Первый раз это случилось, чтобы немец оскорблял меня обыкновенным человеческим языком. Не «грязный еврей» и не «жидовская мразь», не таким голосом, будто гнушается мной, но «сукин сын» — как один человек другого человека! А, ну что? Как будто медалью меня наградили, знак отличия прицепили на грудь. Когда назвал меня впервые «герр Вассерман», и тогда я так не гордился!
Потом Найгель рассказал, что в Берлине ему пришлось участвовать в скучнейшей «производственной встрече», а оттуда — прямиком, как на крыльях, в Мюнхен. Поезд прибыл в пять вечера. Кристина ждала на перроне. Впервые с тех пор, как начались между ними всякие трения, пришла встретить его. Даже позволила поцеловать себя.
Найгель:
— Женские губы, Вассерман. Ты ведь знаешь: я изголодался по этому — целый год… Целый год не дотрагивался до женщины. Ни одной не соблазнился, ни веселой полячкой, ни какой-нибудь заключенной, ни из наших. И поверь мне, возможностей было предостаточно, мог бы прекраснейшим образом поразвлечься тут, но остался верен ей. Да!.. — восклицает он в горечи и колотит себя в грудь пудовым кулачищем, которым запросто с одного удара можно оглушить быка, не то что человека. — Тут перед тобой мужчина, обрекший себя на добровольное заточение в узилище верного супруга! Верного!
Кристина предложила пройтись до дому пешком мимо фонтана Виттельсбахов, и Найгель согласился, несмотря на отяжелявший руку чемодан. Они шагали вдоль улиц, пострадавших от бомбежек, мимо огромных плакатов, призывавших записываться в ряды Вермахта, мимо молодых парней с ампутированными руками и ногами, которые сидели или слонялись вокруг с потухшими глазами, обсуждали удачную покупку Кристины — почти что новое платье досталось ей на распродаже (очевидно, конфискованного еврейского имущества. — Ред.), и любопытный сон, который она недавно видела, поговорили о Марлен Дитрих и о…
Найгель:
— Как ни странно, о войне мы вообще не вспоминали. Ни словом. Все развалины, все эти несчастные инвалиды находились тут как будто по недоразумению, были какой-то оптической ошибкой, миражем. Все было ошибкой, и только мы двое были чем-то настоящим, правильным. Мы были живые. Я внимательно прислушивался к ее словам. Так это повелось: она говорила, а я слушал. Я любил слушать ее. И сейчас это было даже приятнее, чем всегда, потому что благодаря этим пустякам, о которых она болтала, я забывал все то, о чем не желал помнить.
Вассерман:
— Обо мне, герр Найгель?
Найгель снова печально и криво усмехается:
— Ты не поверишь, Вассерман, но тебя-то я как раз не позабыл. Я слушал Тину и думал про себя: вот это я обязательно ему расскажу. Чтобы понял, какова она, Тина. Да. Ты превратился для меня в эдакую привычку, Вассерман, ну тебя ко всем чертям!
Вассерман:
— Ойх мир а-хавер! Тоже мне друг на мою голову!
Затем, когда, пройдя через Хофгартен, королевский сад эпохи Ренессанса, они приблизились к площади Одеон…
Найгель: