Мы на лодочке катались,Золотистой, золотой!Не гребли, а целовались,Не качай, брат, головой!..
Праздник жизни теряется и гаснет в сумерках улиц, Екатерина и Полина Лукинична остаются совсем одни, на них отовсюду наступают потёмки, коконом тьмы облекают, отъединяя ото всего села, а то и ото всего белого света.
– Любишь Афанасия? – проталкивая голос и крадущейся косинкой взглянув на Екатерину, спросила Полина Лукинична.
– Люблю, – вздрогнув точно бы в испуге, покачнула головой Екатерина.
– И я люблю. Только вот материнская-то любовь, Катюша, куды как крепше. У-у, кре-е-е-пше! Крепше стали. Крепше даже смерти. Да, да, вона оно по-каковски баю! Разумеешь ли меня?
Екатерина покорливо мотнулась всем туловищем, – похоже, поклонилась. Но разговор не развился, снова нагущалось молчание. В окнах повсюду зажигались огни, вытесняя мутную полумглу. Однако небо и дали уже устойчиво черны, и ночь в этот час конечно же необорима, не отступит и вскоре всецело затопит собою переяславские просторы. От Ангары и безлюдных сопок правобережья наволакивало угрюмой мшастой сыростью, чёрной изморосной дымкой. Становилось знобко. Полина Лукинична широкими резкими движениями плотнее закуталась шалью, решительно поднялась, – казалось, бодрила себя, настропаляла. Чрезмерно громко кашлянула, хотела что-то сказать, однако слова отчего-то не пошли, заколодились в груди. Перемялась с ноги на ногу, зачем-то норовя ухватить взглядом низко склонённое лицо Екатерины.
– Слышь, пора уж по домам нам разбегаться, ли чё ли, – сказала, наконец, так и не разглядев лица девушки, – да главного-то не сказано. Ты вот чего, дева.
Екатерина поужалась, ещё больше сгорбилась: поняла – пощады не ждать, женщина собирает силы, чтобы сказать как задумано и, видать, на том точке в разговоре и быть.
Полина Лукинична снова хотела было что-то произнести, да снова осеклась, снова замолчала. Но Екатерина знает: Ветровы – они решительные, они умные, они знают, как поступить, что сказать, и Афанасий хотя и похож на отца статью и лицом, однако норовом и разумением – слепок с матери.
– Эх, чего уж! – по-мужски кулакасто отмахнула рукой Полина Лукинична.
Одолевали женщину сомнение, мутила кровь нерешительность. Однако довольно терзаться, надо говорить, заканчивать эту пытку.
– Вот чего тебе, Катюша, хочу сказать напоследки: отвадь от себя Афанасия, ради Христа, отвадь. Отвадь его, окаянного, умоляю! Он приедет, только шагнёт к тебе, а ты ему – другого, мол, люблю, прости, прощевай. А? Скажешь? Или чё-нить другое брякни. Поразмыслить есть времечко. Отвадь, огорошь парня! Ладом? Уговор?
Екатерина, утянутая, вконец раздавленная, молчит. Не видит ни чёрного, ни белого света, и не сразу поняла, что зажмурилась.
– Ну же, дева? Пойми: добра хочу и тебе и ему.
Приоткрыла веки – тьма. Может быть, уже в могиле? Хорошо бы.
– Отвадить, говорите?
Казалось, произнесла потому только, чтобы проверить – жива ли ещё, может ли говорить, видеть, понимать.
– Отвадь, родненькая, отвадь! Ну, чего ты вся закостенела? Замёрзла, ли чё ли? На-кось мою шаль. Дай повяжу на тебе. Ой, батюшки: да ты горишь полымем, лбом своим ажно обожгла мне ладошку.
Но тотчас, как в беспамятстве, ринулась напролом, уже не давая передыху ни себе, ни Екатерине:
– Поклянись, что отвадишь? Поклянись. Покляни-и-сь, родненькая! Умоляю! Клятвой святой и нерушимой скрепи наш уговор. Клятва – она силища, она поборит и твои и мои сомнения. Клянись. Клянись, доченька!
Екатерина насилу разжала губы, но и сама не поняла, сказалось ли что.
– Ну, чего ты, чего? Не слышу, Катюша. Повтори, родненькая!
Екатерина снова шевельнула губами, и какое-то слово, точно бы напуганное мраком и холодом, вздрогнуло в воздухе. Она не чуяла, не слышала себя; она горела, и не хруст ли и треск огня во всём её существе оглушил её, палом не омертвило ли сердце?
– Вот и молодчинка, вот и ладненько, вот и уговорились. Смотри, помни – поклялась! Клятва – ого-го что такое! Мой свояк Гошка Пеньковский как-то раз поклялся прилюдно, что пить бросит. И – бросил ведь, а мягкоте-е-елым был! Бросить-то, вишь, бросил, да сердце не выдержало крутенькой перемены: помер мужик через месяц. Ой, об чём, полоумная, калякаю! Вот чего давно уж хотела сказать: люблю тебя, Катюша, всем сердцем, славная ты девушка, ан сынок дороже мне жизни моей. Умру за него, так и знай.
Но неожиданно голос её смялся, растёкся – и рыдания стали увечить корчами черты её солидного, «ветровского» лица, пригибать к земле стан: