Ах, как весело они жили! Как путешествовали каждое лето в Одессу и проворачивали немыслимые авантюры, охотясь за невеликим заработком в санаториях и домах отдыха великолепного города! Май любил вспоминать то время до мельчайших деталей — до цвета самопальных джинсов друга и бухающих звуков санаторного квартета: аккордеон, медные тарелки, электрогитара и труба. В санатории (кажется, ветеранов труда) друзья провели лето, устроившись — каким-то невероятным образом — работать сотрудниками «Кульсектора». Днем они валялись на пляже, плавали за волнорез, пили вино, вкушали виноград и абрикосы, а вечером отрабатывали эту сладкую халяву.
Шмухляров вел кружок бальных танцев для пенсионерок, Май обучал искусству чеканки пенсионеров. Но о бальных танцах и чеканке друзья имели самое приблизительное представление. Пришлось до всего доходить своим умом, приступив к практическим занятиям. Благо ветераны, разморенные дневной жарой, были доверчивы. Май восторженно наблюдал, как его дерзкий друг выделывает жутковатые па, шаркая ветхими сандалиями по полу и начальственно покрикивая на бедных старушек: «Мазурка, медам! Айн, цвай, драй!.. Крепче ногу держать, кому сказал!» И они подчинялись, бедные.
Насладившись мазуркой, Май отправлялся в «комнату активного отдыха» и обучал азам чеканки пятерых суровых ветеранов. Как и Остап Бендер, Май совершенно не умел рисовать, а чеканка его вообще раздражала. Но выход из положения был найден: Май предстал перед ветеранами великим теоретиком чеканки! Он много и витиевато рассказывал о поющей линии рисунка, о нетленности металла, о поэтичности выщерблин и зазубрин на нем. И чем более нетрезв был Май, тем наглее. Но ветераны, словно в ступоре, внимали молча, обуреваемые нездоровой страстью к чеканке. Глаза их горели, молотки в руках подрагивали. Когда страсть ветеранов переходила в стадию исступления, Май водружал на стол старый чугунный утюг и командовал: «Вперед, мои неофиты-чеканшики!» Ветераны со стоном бросались изображать уродливый предмет на металлических пластинах, скрежеща и лязгая чеканами. А Май курил «Приму» и грозно подхлестывал: «Крепче руку держать, кому сказал!» Его крики были слышны даже на танцплощадке, где измочаленные мазуркой старухи тщетно бились над требованием Шмухлярова «держать крепче ногу».
Одесские каникулы — это было безбрежное счастье. И чем дальше отлетало то время, тем острее Май понимал его простую прелесть: прогулки по Приморскому бульвару, поездки на трамвае номер пять, походы на привоз и хулиганские забавы, вполне невинные по нынешним временам — напиться водки и заночевать на Соборной площади, у подножия памятника Воронцову; проникнуть в Оперный театр и появиться — в уличных шортах — на сцене, в опере «Кармен», приветствуя криками «Ура!» тореадора Эскамильо. Последний подвиг закончился триумфальным бегством от милиционеров и разъяренного Эскамильо. Спаслись друзья на шестнадцатой станции Фонтана, в мужском монастыре.
Здесь они разговорились с молодым быстроглазым монахом. Ярый антиклерикал Шмухляров принялся убеждать его в бессмысленности пострига. Май молчал; он побаивался церкви и думал, что православный монах должен почему-то не любить его, иудея. Впрочем, иудейской религии Май тоже не знал. «Ну что, отче, днями все молитвы читаешь и поклоны бьешь вместо активного служения Отечеству на ниве, положим, сталелитейной промышленности? — глумился Шмухляров, потирая ухо, ободранное ногтями тореадора Эскамильо. — Всуе акафисты твои, отче!» «Ухо-то не трите, еще больше заболит», — весело ответствовал монах.
Ударил колокол. Монах заспешил в трапезную, но внезапно взглянул на Мая и остановился. Май смущенно улыбнулся. Монах достал из холщовой заплечной сумы узкий деревянный ящичек, молча вручил Маю, поклонился друзьям и скрылся. К чему был этот дар и почему монах выбрал именно Мая, осталось тайной. За годы после той встречи Май прочитал Библию не один раз, но так и не сумел превозмочь робость перед церковью — напротив, она укрепилась. Шмухляров этого чувства не понимал и называл Библию сборником еврейских анекдотов. Он был циничен всегда — до перелома в своей жизни и после него.
Перелом случился по небрежности Шмухлярова. Он хлестал языком где ни попадя, ошарашивая похабными историями — про то, например, как склонил к соитию депутата Верховного Совета СССР, комбайнера Ангелину Бродюк. Шмухляров уморительно зло изображал не только совращенную селянку, но и товарища Андропова, который читал вслух ее «жалистное» письмо в КГБ и выносил развратнику приговор: «Расстрелять». В иные времена все бы расстрелом и закончилось: а нечего депутатов чернить, не говоря уж о верховной власти! Теперь же Шмухляров был всего лишь вызван в КГБ, очевидно, для выяснения подробностей соития с депутатом. И хотя никакой Ангелины Бродюк не существовало вовсе, Шмухлярова продержали в КГБ почти сутки. Что там было, никто не знал, но жизнь Шмухлярова переломилась — он сник, постепенно перестал ходить на собрания молодых прозаиков и отдалился от друга Мая. Прозаики гадали, почему друзья расстались, и народился мерзкий слух, будто Май — доносчик. Только два человека не знали об этом, Шмухляров и Май. Кто донес на Шмухлярова, было известно во всех деталях только Софье Львовне Кокошиной.
Остается лишь догадываться, что думала она, наблюдая, как молодые прозаики выражают негодование «предателю» Маю в излюбленных традициях интеллигенции: не подают руку при встрече и не садятся рядом. Через стул — пожалуйста, а рядом — увольте-с! Май не замечал демонстрации общественного презрения — он обдумывал какой-то новый рассказ. Когда же подлый слух резко, будто по приказу, пресекся, молодые прозаики вновь полюбили Мая. В недавнем своем поведении они ничуть не раскаивались: разве Май не мог взаправду оказаться доносчиком? Подумаешь, с виду безобидный! Мало у нас, что ли, было доносчиков — очаровашек и милашек? Начнешь вспоминать, со счету собьешься…
Шмухляров незаметно исчез из Петербурга. Говорили о нем разное: то в тюрьме сидит, то на японке женился… Мадам Шмухлярова лишь разжигала любопытство знакомых стойким молчанием о сыне. Но недолго длилось и это время. Подоспели события великой важности: прогромыхала перестройка, беспощадно расшатав мир — мир, построенный грубо, помпезно, непрочно. Напоследок он постоял немного, устрашающе зияя щелями, и рухнул. На развалинах, из руин и обломков скоро начала воздвигаться малопонятная конструкция, оценить которую в полной мере возможно будет, когда настанет срок — рухнет ведь и она. В неуютном здании нового мира люди обживались отчаянно: приспосабливались — ловчили, бились, продирались. Все, о чем знали из книг, явилось в реальности: безработица, голод, мор. Забавным пустячком представлялись бывшие писательские страдания, а сам легендарный Союз писателей, казалось, навеки исчез под руинами государства. Бесприютные литераторы разбрелись, разбежались кто куда и начали познавать свободу, о которой так долго мечтали, пели под гитару и говорили на своих советских кухнях.
Май был в то время холост, официально работал дворником и жил в служебном помещении, на улице Желябова, во дворе. В Киеве у Мая осталась мать, бесповоротно сходившая с ума от страха перед нищетой. Был у нее еще один страх, казавшейся недавно смехотворным, а теперь реальнейшим из реальных — страх перед концом света. Отменить конец света Май не мог, но сражаться с нищетой посчитал долгом. Редкие публикации рассказов всегда приносили мало денег, поэтому Май в прошлой жизни служил редактором в скромном техническом журнале. Теперь журнала не стало, а рассказы Мая оказались не нужны: в них не было ни стрельбы, ни порнографии, ни мармеладной любви. Пришлось Маю работать где придется — шить мешки, репетиторствовать, шинковать капусту в ресторане, даже сочинять колдовские заговоры для дремучей сибирской знахарки Степаниды, приехавшей в Петербург добывать себе на пропитание. Занесло его на два дня и в художественное училище, вести мастер-класс по… искусству чеканки! Помог одесский опыт и менторские покрикивания на студиозусов: «Крепче руку держать!» Так жил Май, изумляясь ситуациям, себе и… предчувствию своего писательского счастья.