— Сам разберешься, — сказал я. — А район мы с тобой прославим. Я помогу тебе, у меня уже есть план.
— Насчет картошки — дров поджарить? — грустно усмехнулся Коляня, но плакать перестал.
— Нет, не насчет картошки, а насчет фарфора. Снимем фильм о том, как район и, в частности, Вялки выступают инициаторами возрождения забытых народных промыслов и старинного искусства. Сейчас это будет очень к месту и ко времени. После войны, разрухи люди тянутся к красоте. Вот мы и организуем движение.
— Так ведь никто тут не выступает… — с недоверием начал Скворцов.
— А мы сделаем, чтоб выступали. И герои фильма уже есть. Например, Курихин. Он же мастер.
Коляня фыркнул:
— Нашел героя! Курихин и слова-то сказать громко не может, не то что инициативу проявлять.
— Это как снять. Он в жизни не герой, а снимем так, что на всю страну прогремит. И степановскую коллекцию чашек снимем. Представляешь? Солдат, мечтающий на войне о дедовском искусстве. Снимем — закачаешься. А тогда и к району особое внимание будет привлечено. У нас же, знаешь как: героя хоть найди, хоть выдумай, а уж шухеру хватит. Все пристроиться захотят — и область, и в общесоюзном масштабе. Не журись, Коляня, держи хвост морковкой! И знаешь, как мы назовем фильм? «Родина Жар-птицы». Ведь вялковский фарфор — самый красочный.
Он слабо улыбнулся:
— Брось врать…
— Здравствуй, — сказал я Зюке. Она сидела за своим рабочим столиком в библиотечном «зале» и перебирала в деревянном ящичке карточки абонентов. Она не ответила, только подняла глаза и, не мигая, остановила их на моем лице. И от того, что передо мной, как нечто осязаемое, снова брезжил серо-зеленый свет, в самой сердцевине которого залегла неизменность ее взгляда, у меня сжало горло.
— Здравствуй, — повторил я. — Я вернулся.
Наконец она произнесла:
— Я поняла.
— Ничего ты не поняла. Я совсем вернулся, навсегда.
— В Вялки? — спросила она.
— В Вялки, в Тетюши, в Рио-де-Жанейро, на Марс, на Сатурн, по всем адресам — к тебе.
— Я так хотела получить от тебя письмо! — Зюка так и не встала из-за стола. — Я знала, что ты не напишешь. Но мне очень хотелось получить письмо и положить его во флорентийскую кожаную шкатулку.
— Откуда у тебя флорентийская шкатулка?
— У меня нет. Она была у мамы, и мама складывала туда особые письма. Все обыкновенные валялись повсюду дома, а особые она складывала туда. Я однажды спросила: «Что это за письма?» И она сказала: «Это письма о любви». А мне было семь лет. Но я очень хотела прочесть письма о любви. Всегда хотела и хочу.
— Теперь ты всегда будешь получать письма о любви. И сейчас я шлю тебе первое, можешь спрятать его в несуществующую флорентийскую шкатулку: «Любимая моя, мое зеленоглазое чудо! Вот уже две недели, одиннадцать часов и четырнадцать минут, как я не видел тебя…»
…Я не превратился в кокосовую пальму, не произошло геологических катаклизмов, мир не пошатнулся. Но в этом мире — я готов был отвечать головой — не было человека счастливее, чем я в те две недели, когда в Вялках я снимал фильм «Родина Жар-птицы». И еще два месяца в Москве, когда я монтировал и озвучивал его. И никогда я не работал с таким увлечением, хотя я зажигаюсь любой темой, если уж берусь за нее.
Господи, ведь это все было, было, было, было!
Афины кипели.
Хотя уже рухнула диктатура «черных полковников», студенческие и рабочие манифестации то и дело заполняли улицы, и стены домов пятнали плакаты и транспаранты: «За демократию!», «Нет — планам НАТО!».
Мимо меня проехал белый приземистый «Кадиллак» с дипломатическим номером, на крыше к багажнику которого тянулась надпись со свежими, оплывающими незасохшей краской буквами: «Марш домой, в США!» Возле здания Политехнического института, где в годы правления хунты произошел расстрел студенческой демонстрации, бушевал митинг, и неимоверный зной, казалось, только больше распалял ораторов.
В синей безоблачной высоте над городом, над моей головой вдруг ударил звон церковного колокола, покатился к заслоненному холмами горизонту, за ним другой, третий… Удары обгоняли друг друга, сшибаясь в вышине и разбиваясь на мелкие чистейшие звоны.
Ощущение уже однажды пережитого, по неясной, лишенной координат хронологии, ощущение, которое испытывают, вероятно, все, толкнулось мне в сердце. Как всегда бывает в таких случаях, я не мог поймать его точный облик в прошлом.
Перебегая улицу, мне навстречу устремилась светловолосая девушка, прижимающая к груди охапку красных цветов. В какое-то мгновение мне показалось, что это Зюка, и я стал мучительно вспоминать: когда же это было, когда она так бежала навстречу мне, прижав к груди цветы? Девушка помахала мне рукой. Я уже готов был ответить, но стоящий возле меня на тротуаре парень что-то крикнул ей, и я понял, что приветствие обращено к нему.
Девушка все махала, и от того, что букет она удерживала только одной рукой, цветы начали рассыпаться, падать, оставляя красные отметины на мостовой.
И тут неясность ощущения «уже однажды происходившего» обрела определенность, прочертилась всеми деталями.
Это было. Но было не со мной. Мне рассказывал об этом мой коллега, греческий документалист Мемос Янидис, полжизни проведший в концлагерях Макронисоси Родос — и после войны, и при «полковниках». Просто гул колоколов и эти цветы на мостовой сделали происходящее почти моим собственным переживанием. А ведь это говорил Мемос: «Колокола буквально надрывались. Они гремели над всеми Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других. Но мне казалось так. Так же мне казалось утром, что я слышу голос брата Антонаса, когда проезжали грузовики к стрельбищу Кесарьяни. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы город слышал их.
По всем кромкам тротуара виднелась плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики ушли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места.
Я тоже стоял весь день и ждал.
Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние годы сорок первого года, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром, недосчитывались кого-то из своих; ни в дни самых тяжелых боев в горах. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти полной бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.
Боже ты мой, это ведь не 41-й, не 42-й. Это 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного, и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших везут на расстрел, и где-то там мой брат. Тут в конце появился грузовик, головной в колонне, и толпа дрогнула вправо.