— Пане Тадку, — рискнул вмешаться Валентий, — так ведь можно…
— Послушай, сынок, — перебил его Хмура, — я пришел сюда не для того, чтобы оправдываться. Но я все-таки скажу: польский крестьянин не на твоей, а на моей стороне. Что вы для него сделали? Ничего. Ваши геройства стоят ему расстрелов, отобранных урожаев, стертых с лица земли деревень. И если ему удается сохранить немного зерна или картошки, это лишь благодаря мне, а не вам. Потому что я не взрываю мостов: я просто слежу за тем, чтобы мои крестьяне не умирали с голоду. Я встал между ними и немцами, я забочусь о том, чтобы они не голодали и чтобы их не угоняли на запад, как паршивый скот. У поляков не будет своего государства? Ну и что из этого! Это все же лучше, чем государство, населенное мертвецами, где любой гражданин кажется долгожителем. Безнадежная борьба — очень красиво, но задача нации в том, чтобы выжить, а не красиво умереть… — Он топнул ногой. — Если бы мне показали десять польских ребятишек, и для того, чтобы их спасти, мне нужно было бы облизать сапоги десяти немецким солдатам, я сказал бы: «К вашим услугам, господа!»
— Это все равно, что подружиться с туберкулезом, — сказал Тадек. — Ты словно говоришь мне: «Не борись с туберкулезом, Тадек! Будь хитрее! Договорись с ним! Попытайся завоевать его дружбу! Тебе нужны мои легкие, дорогой? Так возьми же их, они твои, дружище! Заходи, устраивайся поудобнее, чувствуй себя, как дома». Не сомневаюсь, что после этого я смогу спать спокойно: туберкулез будет так любезен, что пощадит меня.
— Rany boskie! — переспугался Валентий. — Экие речи…
Хмура повернулся к Добранскому.
— Вы погубили моего сына, — сказал он. — Вы прячетесь в лесу и ждете у моря погоды: вы никогда не смотрели немцу в лицо. Вам проще разыгрывать из себя робин-гудов. Но мой сын болен туберкулезом. Здесь он расстанется со своей жизнью, расстанется глупо и напрасно. Ему нужны горы и солнце. Вы упрекаете немцев в том, что они берут заложников, а сами взяли в заложники моего сына. Вы словно бы говорите: «Откажитесь помогать немцам, и мы вернем вам сына». Я хочу его спасти. Я хочу спасти своего сына. Но, наверно, уже слишком поздно…
— Барин! — испуганно закричал Валентий. — Что вы такое говорите… Тьфу! тьфу! тьфу! — сплюнул он. — Sila nieczysta![42]
Хмура на мгновение задержал взгляд на сыне.
— Вернись, — сказал он.
— Сколько ты заработал на поставках зерна немецкой армии?
— Пане Тадек! — вздохнул Валентий.
— Если бы я не продал его немцам, они бы его отобрали, и мои крестьяне не получили бы ни гроша…
— Ты мог бы сжечь урожай!
— Тогда, — холодно сказал Хмура, — моих крестьян расстреляли бы, а их деревню сожгли… Да здравствует бунт, господин сын! — Он немного понизил голос: — Я больше не хочу, чтобы мои деревни стирали с лица земли, я не хочу больше горя. Ну, а ты поступай, как знаешь. — Он продолжил с горечью: — Каков отец, таков и сын… Nie daleko pada jablko ed jabloni[43]. Если у тебя хватает мужества погибнуть во имя своих идей, я готов потерять сына во имя своих.
— Барин! — закричал Валентий. — А сердце, сердце-то что вам велит?
— Поступай, как считаешь нужным, Тадек. Но помни, что в наше время во всех странах Европы зрелые люди думают так же, как я, а их сыновья бросаются под пули, чтобы иметь удовольствие написать на стенах уборной: «Да здравствует свобода!» В каждой стране старики защищают свою нацию. Они умнее. Самое главное — это не флаг, не граница и не правительство, а плоть и кровь, пот и материнская грудь. Запомни, мертвецы не поют «Jeszcze Polska nie zginiela!».[44]— Он сказал: — Я ухожу. Ты пойдешь со мной? Завтра я отправлю тебя в Швейцарию.
— Янек, проводи его!
Хмура повернулся к нему спиной и зашагал быстро, не оборачиваясь. Старик Валентий семенил следом, поминутно останавливаясь, оглядываясь на Тадека и в отчаянии разводя руками.
— Барин, вы не можете его там оставить… Езус, мальчик болен. Просто сердце кровью обливается!
Хмура остановился.
— Довольно! — приказал он. — Ничего не поделаешь. Ты думаешь, что я изверг, что я ничего не чувствую? Что я могу тебе сказать? Ничего не поделаешь. Он узнал все, что хотел. Он упрям. Моя порода. Он будет идти до конца. И потом, я уже говорил тебе, лучше иметь мертвого сына, но своего, чем целый выводок живых ублюдков…
Внезапно терпение старого слуги лопнуло.
— Убийца! — вдруг закричал он тоненьким голоском. — И тебе не стыдно? Будь жив твой отец, он бы плюнул тебе в лицо. Наверное, мать родила тебя от пьяного конюха!
— Можешь остаться с ним, — процедил Хмура сквозь зубы.
— Zeby ci sie krew zalala! Чтоб ты кровью залился! Ты думаешь, я бы не остался, если бы был моложе лет на пятьдесят? Давно уж я не плевал тебе под ноги… Так говорить со мной! Давно я тебя не колотил, paskudo.[45]
Они еще долго слышали его голос, выкрикивавший проклятия, удаляясь в ночи.
18
Вслед за первым снегом пришли сильные морозы. Янек и Зося почти не выходили из землянки. Отныне их жизнь сводилась к немногому: дрова, огонь, кипяток, пара картофелин, сон. Янек заявил Черву:
— Зося больше не пойдет в Вильно.
Черв как раз чинил сапог. Он сказал, не поднимая головы:
— Я знаю.
— Она живет со мной.
— Хорошо.
Вот и все. Ни удивления, ни досады. Добранский дал Янеку несколько книг: Гоголя, Сельму Лагерлёф.[46]Янек часто читал Зосе вслух. Потом спрашивал:
— Тебе нравится?
— Мне нравится твой голос.
Ложились они рано. Иногда, запасшись дровами на несколько дней, вставали только затем, чтобы подбросить их в огонь. День был похож на ночь, и время перестало для них существовать. Бывало, проснувшись и выглянув наружу, они обнаруживали, что на дворе ночь.
— Сколько сейчас времени?
— Не знаю. Иди сюда. Давай ляжем.
Оставалось еще четыре больших мешка картошки: на зиму должно было хватить. Беспокоил их только огонь. Обернув руки тряпьем, они ходили за хворостом, приносили его в землянку и уходили снова. По девственному снегу ползали взад-вперед два черных муравья, волоча свои смешные веточки… Потом они возвращались в нору, разжигали огонь и грелись. Говорили мало. Их тела, укутанные в груду одеял, прижимались друг к дружке и выражали чувства красноречивее слов. Иногда Зося спрашивала: