«Россия — семья народов», — подойдя к столу, быстро начеркал Павел на обороте подвернувшегося листка и задумался на секунду. Затем, зная, как часто мимолетно записанная фраза теряет всякий смысл, когда забывается повод написания, добавил крупно: «Обиды!»
Надев куртку и потертые свои джинсы, отправился он на службу.
Небо было как и вчера чистым и ясным, стояли в нем редкие белые облака. Солнце заливало зеленеющий двор, тускло отсвечивалось на рельсах, вбитых в землю на выходе из двора. Всякий раз проходя мимо, Пашка трогал ладонью косой срез и всегда чувствовал, как напряженно дрожит металл, словно там, в темной беспросветной глубине земли стоит и дышит тяжелый бронепоезд, готовый вот-вот с ревом ворваться в мир.
Родионов вышел на дорогу, огляделся, подолгу задерживая взгляд на каждом предмете, словно пытаясь навсегда запечатлеть в сердце этот хрупкий, беззащитный мир. Посередине которого стоял старый дом, омытый свежей пеной сирени — и на душе его посветлело от одного только вида этой живой и недолговечной красоты, от которой веяло тихой отрадой и покоем.
В задумчивости пошел он по тротуару, пнул на пути своем старый стоптанный башмак, подвернувшийся ему под ногу, глянул на переполненный мусорный бак, давший крена у обочины, и вспомнил вдруг начало одного толстенного романа, давно уже валявшегося у него на столе в редакции и который он никак не мог принудить себя прочесть. Дело не продвигалось дальше первой фразы, потому что фраза эта звучала так: «Ветер доносил с городских помоек запах разлагавшихся…» — на этом Пашка брезгливо захлопывал рукопись и отодвигал ее подальше.
С громом пролетел мимо трамвай, притормозил на повороте и рванул по прямой к метро. Родионов двигался туда же, и путь его лежал через небольшую площадь, превращенную в стихийный рынок.
— Магомед! Магомед! Магомед! — высоко запрокинув подбородок, взывал к небу маленький восточный человек, по-видимому потерявший в толпе людской своего друга. Но не было ему никакого ответа, только рваный гвалт базара стоял в воздухе да грохот проносящихся мимо грузовиков. И снова неутомимо и монотонно, с одинаковыми паузами домогался печальный голос:
— Магомед! Магомед!..
Родионов закружился около цветочниц, отыскивая проход, и тотчас привязалась к нему подмигивающая харя, тыча в лицо разноцветные бумажки с нарисованными на них голыми фигурами:
— А вот билеты в «Театр раскрепощенного тела»! Не пожалеете…
Подмигивающий тип был уродлив той особой уродливостью, которую можно встретить только в большом городе. Всякого провинциала поначалу поражает количество таких уродов, вырожденческих лиц, снабженных какою-то тайной отметиной — ускользающие внимательные глаза, перхоть на плечах, ненормальная лысина над ухом, смесь наглости и пугливости, чего только нет в этих людях…
— Нет! — огрызнулся Родионов, и исчезла, растворилась в толпе харя, точно ее и не было в этом мире.
Павел входил уже в дверь метро, а с улицы все звал тоскующий потерянный голос:
— Магомед!..
И неизвестно отчего волна жалости захлестнула его внезапно — и к старичку с кирзовой сумкой, меняющему свою рассыпавшуюся мелочь на жетоны, и к дежурной по станции, усталой и погасшей, и к настороженным детишкам, жавшимся к своей матери, и к самой этой матери со строгим и суровым лицом…
Не в первый раз охватывала его эта неожиданная судорога жалости к незнакомым вовсе людям, и никак не мог он объяснить ее себе.
Смутное чувство — все, дескать, умрем когда-нибудь до единого… — что-то такое было растворено в этой жалости.
Глава 11
«Бабилон»
Двадцатиэтажный редакционный корпус располагался на промышленного вида пустыре за железнодорожными путями, в стороне от жилых домов и людных улиц. Здесь, среди десятков вывесок с названиями газет и журналов, на стене у стеклянного входа помещалась и табличка со скучной надписью «Литература и жизнь». Это было место службы Павла Родионова.
В последние месяцы тревожные и разноречивые слухи будоражили редакцию, бродили по коридорам, переходя из отдела в отдел, клубились в углах, выплескиваясь даже на лестничную площадку, где вечно торчали, сменяя другу друга, взволнованные курильщики, что-то глухо и взволнованно обсуждая. Особенно усиливалась смута в те дни, когда в очередной раз к руководству наведывались молчаливые и сосредоточенные люди в малиновых пиджаках, с лицами неприветливыми и высокомерными, с подбородками волевыми, решительными, иссеченными тонкими бледными шрамами. Просто так не отмечает жизнь людей такими вот шрамами, было видно, что люди эти побывали в самой гуще борьбы за существование, на самой передовой…
Секретарше Леночке при появлении этих людей давалось строжайшее указание никого в кабинет не впускать, а грозная заведующая редакцией — Генриетта Сергеевна Змий сама заваривала в приемной крепкий кофе, наклоняясь над кипящим варевом, что-то подсыпала туда, помешивала и приборматывала, а затем потчевала таинственных гостей, запершись с ними в кабинете главного редактора.
Была смута среди людей, разделение их на партии, фракции, группы… Словом, дух в редакции установился нездоровый, нервный.
Машинистки Лидина и Зверева, прежде самые яростные и непримиримые соперницы, теперь, обнявшись, прохаживались взад-вперед по этажу, а при встрече с коллегами разом замолкали, но глаза их были туманны и нездорово мечтательны, как у двух верных подружек, гуляющих весенним вечером вдоль берега реки.
Коллега и приятель Родионова очеркист Боря Кумбарович, человек кипучий и деятельный, внимательно следил за событиями, но даже и он не мог сказать ничего определенного, а потому был тревожен и мнителен.
— Любопытно, о чем они все время шепчутся? — бессильно злился Кумбарович. — А им ведь наверняка что-то известно! Машинисткам всегда многое известно наперед…
— Странный ты человек, Борис, — удивлялся Родионов. — Сколько тебя знаю, всегда ты расстраиваешься из-за всяких пустяков. Тебе-то что за дело до всего этого? То политика тебя гнетет, то склоки эти…
— Э-э, Паша, не скажи, не скажи, пожалуйста… — возражал Кумбарович. — Тут, брат, нельзя проморгать, никак нельзя. Неровен час, обведут нас с тобой вокруг пальца. Тебе-то что, а у меня семейство, поневоле задергаешься…
Семейство, о котором так пекся Кумбарович, состояло из одной лишь жены его, которая лет на десять была старше и которой он побаивался, а в отместку старался изменять ей при всяком удобном случае. Впрочем, случаи такие выпадали на долю его нечасто. Серьезные женщины не интересовались им, хотя он был остроумен и находчив в разговоре, мастер рассказывать анекдоты. Он легко овладевал вниманием — и женщины во всякой компании хохотали до слез, но дальше смеха дело обыкновенно не шло.
Боря же, по его собственному признанию, стремился к угрюмому и сосредоточенному наслаждению соития, где нет никакой улыбки, где все первобытно и где остроумие неуместно.
Как всегда, лучшую барышню, шепнув ей на ухо два-три заветных слова, уводил импозантный обаятельный Синицын, а погрустневший и разочарованный Кумбарович, честно отработавший весь вечер, жаловался, оставшись вдвоем с Родионовым у разоренного стола: