оказался ее мужем»). «Звякни мне завтра утром» или «я подскочу к тебе вечером». Как-то в его присутствии одна барышня, описывая свой восторг по забытому мной поводу, сказала: «Мы пИсали кипятком». «Надеюсь, обварили себе ноги», — учтиво отреагировал Довлатов.
Петя Вайль в статье «Без Довлатова» вспоминает: «Достаточно было произнести при нем вялую пошлость типа „жизнь прожить — не поле перейти“, чтобы Сергей занудно приставал весь вечер: „Зачем ты это сказал? Что ты имел в виду?“».
Забавно, что его безупречный литературный вкус и слух оказались непреодолимыми препятствиями для описания сексуальных сцен.
— Знаешь, как я провел вчерашний вечер? — как-то пожаловался он. — Пытался описать любовную сцену. Отстукал страниц восемь и порвал, чтобы, не дай бог, мама или Лена не прочли. Наверно я страдаю повышенным целомудрием. А может, русский язык для этого не приспособлен.
— Очень даже приспособлен. Но надо быть Набоковым. Вспомни «Лолиту». Боюсь, что ты до нее не доплюнул. — Я, конечно, тоже не стеснялась в выражениях.
Сергей несколько раз показывал мне фрагменты одного рассказа. В нем описывалась тоска по любимой женщине, которая оставила его. Это было мужественное и трогательное описание потери и воспоминания об упущенных возможностях. К эротике никакого отношения не имело.
Через много лет, уже в Нью-Йорке, Довлатов предложил нам (мне и себе) написать в качестве упражнения две эротические страницы и прочесть друг другу. Не грубое порно, а именно эротические. Без хамских наименований предметов, участвующих в этом деле, а как бы метафорически. На следующий день я была в «Новом русском слове». Главный редактор Андрей Седых, он же Яков Моисеевич Цвибак, ко мне благоволивший, пригласил меня на ланч в рыбный ресторанчик за углом. Он часто посещал это рыбное место, потому что дружил с владельцем, и тот вывесил в витрине большой портрет Седыха, державшего на вытянутых руках живого лобстера.
В ресторане, разомлевши от мозельского вина, я пожаловалась старшему товарищу на предстоящую задачу, которая по моему темпераменту казалась очень трудной. У Якова Моисеевича загорелись глазки, и он сказал, что если я не буду шокирована, он расскажет эпизод из своей жизни, который, по его мнению, элегантно начал бы описание эротической сцены. Я думаю, что не нанесу ущерба его памяти, рассказав его, потому что, во-первых, уже тогда главному редактору было за восемьдесят, во-вторых, — если это правда, — то он в молодости был большим молодцом, а в-третьих, я уверена, что он это выдумал.
Итак, они с Женькой (так он называл ее в рассказе) недавно поженились. Он был безумно влюбленным мужем, все время желал ее развлечь и ублажить. Раннее утро. Женька в объятиях Морфея. Яков Моисеевич просыпается первый, идет на кухню и готовит завтрак, который собирается подать ей в постель. Кипящий чайник он надевает на… сами знаете что, через него же перекидывает две салфетки, в обеих руках держит саксонские чашки на блюдцах и с ложечками, а в зубах — свежую розу. Если ему удастся не споткнуться и не ошпарить себя кипятком, он, наклоняясь, будит ее, щекоча розой ее лицо.
Рассказ меня растрогал, но не помог. Я не чувствовала ничего эротического в транспортировке кипящего чайника на… сами знаете чем. Я решила написать сцену, как невинная, робкая девица отдается брутальному мужчине (скажем, субтильная Джульетта Мазина Энтони Куинну из фильма Феллини «Дорога»). Важно помнить, что задачей было описать не изнасилование, а эротическую сцену. Существенное, между прочим, различие. Дзампано должен каким-то образом пробудить в ней сексуальность. Спрашивается, каким?
Я начала свое упражнение так:
Джина надела белое платье с кружевным воротником, забилась в угол стойла и, устроившись на куче душистого сена, прислушивалась к его шагам. За перегородкой мирно похрустывала сеном ее любимая вороная Перл. Джина пригладила копну пшеничных волос, и в этот момент ворота распахнулись, и Георг, вместе с ветром и солнцем, ворвался внутрь. Не глядя на Джину, он набросил засов на ворота, быстрым, спортивным движением скинул брюки и бросил их в угол на кучу сена…
Чтение происходило в гостях у Гены Шмакова. Хозяин ушел на кухню за чайником. Не помню, на чем он собирался принести его к столу. Мое чтение было прервано тонким завываньем. У Довлатова, моего единственного слушателя, по его выражению, «хлынула водка из носа», когда он уронил голову в пельмени. Таким образом, ни он, ни остальное человечество не узнало, как Георг разбудил Джинину сексуальность, а Довлатов, отхихикавшись, сказал, что его эротическая сцена еще в работе. Вероятно, он с ней так и не справился.
Много лет спустя, анализируя в письме Ефимову его роман «Архивы страшного суда», Довлатов писал:
Не понравились сексуальные сцены. В них есть какая-то опасливая похабщина. Мне кажется, нужна либо миллеровская прямота: «моя девушка работала, как помпа», либо — умолчания, изящество, а главное — юмор. Всякие натяжения в паху, сладкие истомы, искрящиеся жгуты в крестцах, краснота, бегущая волнами к чему-то там — все это у меня лично вызывает ощущение неловкости.
Последнее описание вовсе не принадлежит Ефимову. Где Довлатов его подцепил, понятия не имею. Ефимов утверждает, что он ничего такого не писал. Впрочем, возвращаясь назад в 1968 год, я вспоминаю, как высоко Довлатов оценил любовную сцену в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» (в переводе Н. Волжиной и Е. Калашниковой), написанную без всякого юмора, которого Сергей требовал от Ефимова, но зато с избытком красных и золотисто-желтых цветов:
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожанье ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца, и ничего не видеть, и мир для нее был тогда красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все — полнота, обладание, радость, — все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вел никуда, и только никуда, и опять никуда, и еще, и еще, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и еще, и еще, и еще, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, жгучем, последнем весь мрак