струн или клавиш — я вожделенно ловил бы волшебные ноты, нанизанные, будто перлы, на магическую нить, что мерными извивами змеится по упругим воздушным волнам. По жилам разлилась бы сладкая истома, блаженный дурман усыпил бы волю и сковал мысли, подобно тому, как туманное марево застилает яркий свет солнца. Мне рассказывали, что я родился на свет глухим. В плену у глухоты прошли мои первые годы, так что я не слыхал человеческой речи. Правда, говорить меня научили, хотя и с большим трудом; но чтобы понять собеседника, я должен был прочитать то, что он напишет мне на бумаге, и только тогда мог ответить. Так было, пока не настал злосчастный день. К тому времени я уже достиг отроческого возраста, был чист, хорош собою и восхищал всех умом и добросердечием. Ясное лицо мое отражало свет непорочной души и приводило в смущенье тех, у кого запятнана совесть. С благоговением взирали на меня люди, ибо моими глазами на них глядел ангел. Однако же я знал: не всегда мое чело, что так любили с материнской нежностью лобзать все женщины, будет увито цветами юности — они завянут вместе с быстротечною весною жизни. Порою мне даже приходило на мысль, что этот мир и этот купол неба, усеянный дразняще недоступными звездами, быть может, не столь и совершенны, как мне мнилось. И вот настал злосчастный день. Однажды, устав карабкаться по кручам и плутать, утратив правый путь[25], в темных лабиринтах жизни, я поднял истомленные, с кругами синевы, глаза на вечный небосвод — я, юнец, дерзнул проникнуть в тайны вселенной. Но взор мой встретил пустоту. Объятый ужасом и дрожью, я заглядывал все глубже, глубже и наконец увидел… Увидел весь покрытый золотом трон из человеческого кала, а на нем, облаченный в саван из замаранных простынь, с идиотским высокомерием восседал тот, кто величает себя Творцом! Сжимая в руке гниющий труп без рук и ног, он подносил его поочередно к глазам, и к носу, и ко рту — да-да, ко рту, к своей разинутой пасти, так что не оставалось сомнений, что делал он с сим омерзительным трофеем. Ноги его утопали в огромной луже кипящей крови, и порой из нее высовывались, как глисты из вонючей жижи, несколько голов, — высовывались боязливо и в тот же миг скрывались вновь, дабы спастись от наказанья. Ослушнику грозил удар карающей пяты по переносице, но люди — не рыбы, как обойтись им без глотка воздуха! А впрочем, если не рыбье, то лягушечье существование влачили они, плавая в этом чудовищном болоте. Когда же рука Творца пустела, он шарил ногою и, зацепив за шею острыми когтями, как клещами, следующую жертву, выуживал ее из красного месива — чем не отменный соус! Всех, всех ждала одна участь: первым делом Творец откусывал каждому голову, затем отгрызал руки и ноги, а напоследок сжирал туловище, — сжирал без остатка, с костями вместе. Покончив с одним, брался за другого, и так всю вечность, час за часом. Лишь изредка он отрывался, чтобы возгласить: «Раз я вас сотворил, то волен делать с вами, что хочу. Вы невиновны предо мною, знаю, но никакой вины не надо: я потому вас истязаю, что ваши муки — мне отрада». И жуткий пир возобновлялся, и череп вновь трещал под челюстями, и комья мозга застревали в бороде. Что, читатель, верно у тебя самого потекли слюнки? Верно, и ты не прочь отведать свеженького, аппетитного мозга, только что извлеченного из головы славной «рыбки»? Ужас сковал меня пред этим видением, я не мог вымолвить ни слова, не мог пошевельнуться. Трижды готов был рухнуть, потрясенный, но трижды удерживался на ногах. Меня бил озноб, внутри все кипело и клокотало, будто лава в жерле вулкана. Я задыхался, словно стальной обруч стиснул мне грудь, когда же, вне себя от страха и удушья, я стал хватать губами воздух, то из моих разверстых уст исторгся крик… пронзительно-надрывный крик, такой, что я его услышал! Тугие жгуты, стягивавшие слух, ослабли, барабанная перепонка затрещала под напором воздушного потока, что, хлынув из моей груди, разлился далеко окрест. Врожденной глухоты как не бывало. Я слышал! Я обрел недостававшее пятое чувство. Но, увы, оно не принесло мне радости! Ибо если с тех пор я начал различать человеческий голос, то каждый раз при этих звуках меня пронзала боль, как будто бы я вновь взирал на муки невинных жертв. Стоило кому-нибудь заговорить со мною, как все, что открылось мне в потаенной глубине небес, вновь оживало пред глазами, и речь сородича была лишь отзвуком того неистового крика, что потряс все мое существо. Я не мог отвечать, передо мною вновь всплывало жуткое кровавое болото, вставали дыбом волосы от стонов, подобных реву дикого слона, с которого живьем сдирают кожу. А когда с годами я лучше узнал Человека, то к чувству жалости прибавилась бешеная ярость, — разве не достойно ее жестокое чудовище, способное лишь изрыгать хулу да изощряться в злодеяньях. И еще беззастенчиво лгать, что зло среди людей большая редкость! Но все это в прошлом, и я уже давно зарекся вступать в беседу с человеком. А каждый, кто приблизится ко мне, пусть онемеет, пусть ссохнутся его голосовые связки, пусть не тщится он превзойти соловья и пусть не смеет изливать предо мною душу в словах. Пусть смиренно сложит руки на груди, опустит очи долу и молчит да пусть хранит священное молчание. Довольно я настрадался, когда днем и ночью, словно свора псов, меня терзали кошмары и воскресало открывшее мне тайну бытия видение, — одна лишь мысль о том, что эта пытка может повториться, мне претит. О, знайте, сорвется ль с гор лавина, взревет ли в выжженной пустыне львица, оплакивая смерть детенышей, иль затрещит столетний дуб, сокрушенный небесным огнем, иль смертник возопит в темнице, пред тем как положить главу под гильотину, или гигантский спрут, торжествуя победу над жертвой кораблекрушения или неосторожным пловцом, подымет шторм на море, — знайте, все эти звуки во сто раз приятнее для слуха, чем гнусный голос человека!
[9] Сию малую живность люди кормят даром. Не из корысти, а из страха. Да и как не бояться: коли это прожорливое насекомое не насытится, — а всем яствам и питиям предпочитает оно кровь, — то может волшебным образом увеличиться до размеров слона и, как бешеный слон топчет хрупкие колосья в поле, в гневе растоптать неугодных. Вот почему его стараются всячески ублажить, заискивают перед ним по-собачьи и почитают несравненно