тихо, прерывисто похрапывала. Явились непрерывные ночные мысли, крутящиеся мысли, порхание вокруг огонька в темноте. Я сидел в самолете. Я лежал в постели, которая была самолетом. Что за река там внизу? Почему я так любил название города – Лахор? Это была долина Инда. Это была долина Синда. Вдали вставал Гиндукуш – убийца индусов. Я не мог уснуть. Я плохо переносил открытую агрессию. Я никогда не видел мать такой. Именно такой я всегда и видел мать. Гиндукуш. Может быть, я ее просто никогда не видел. Памир. Нангапарбат. В начале шестидесятых мать обучалась в Монтрё французскому, стенографии, манерам – и немного литературе.
Как оно выглядело, это время? Почему меня так тянуло туда, к костюмам из дралона и джерси на шелковой подкладке? К плавным изгибам черных автомобильных крыльев, к шрифту без засечек на вокзальных табличках? К мужчинам с сигаретой и зонтиком, к их серым фланелевым рубахам и выглядывающим из рукавов белоснежным манжетам нижней рубашки? Откуда эта тоска по узким галстукам и выглядывающим из нагрудного кармашка треугольникам носового платка, по бакелитовым очкам?
Они поджидали девушек, пролистывая газеты в швейцарских Tea Rooms, этих исчезнувших ныне опорных пунктах кальвинизма. Тогда не ходили в бары и пабы, а ходили в Tea Room пить чай с молоком и сахаром. Ходила ли и моя молоденькая мать в Tea Rooms в Монтрё в начале шестидесятых годов? Назначала там свидания молодым людям, под прикрытием чашечки чая говорившим ей комплименты на рассыпающемся соловьиными трелями швейцарском французском? Были у них шелковые кудри, зеленые глаза, свежий румянец и узкие усики à la Дэвид Нивен, у этих моих потенциальных отцов, ни один из которых так и не стал моим отцом?
Сон, приди наконец, молю, думал я в половине четвертого утра. Может, взять у матери таблетку фенобарбитала? Нет, ни за что, тогда я буду как она. Какая жалость, думал я, какая жалость, что вожделенная коммуна оказалась сборищем нацистских пройдох. Мне так хотелось познакомиться с хорошими людьми и подарить им наши гнусные деньги, позорные дивиденды с производства оружия. А моя мать, хоть и не в себе, тут же поняла, что это не те люди, и не просто не те, а прямо-таки самые неподходящие, какие только могут быть – и спустила всё на тормозах, слава богу. Откуда только у нее эта проницательность?
Я лежал навзничь на кровати в одежде и обуви, немытый, как миллиардер Густав Дельбанко, засунув полиэтиленовый пакет с деньгами под подушку.
И тут мне вспомнилось, что я всю жизнь прятал что-нибудь под кроватью. Я заталкивал под кровать бутерброды с сыром, тайком утащенные ночью с кухни, когда познакомился со своей будущей женой. Позже я держал под кроватью хлебный нож и кайло, чтобы защитить свою семью, а также заостренные металлические пруты, прогулочные трости с латунными наконечниками в форме утиного клюва и любимый вертел из Папуа-Новой Гвинеи.
Отец хранил своих Кирхнеров и Мунков скатанными в рулон у себя под кроватью, и я унаследовал от него этот инстинкт, только я всегда держал там орудия отражения зла. А отец – делал он это попросту из желания никогда больше не быть бедным? Ради чувства, что никто не может отнять его сокровища, пока он лежит прямо на них? Сейчас, в глазах моей памяти, он выглядел немного комично, маленький, как две капли воды похожий на актера Луи де Фюнеса. Всякий раз, когда я смотрел фильм с Фюнесом, мне казалось, что я вижу отца. Маленького, жилистого, щуплого, лысеющего, в светло-серых костюмах, скрытного, хитрого шельмеца под прикрытием прозрачно-голубых глаз. Для меня он был загадкой. Хранилищем тайн, которые вышли на поверхность лишь после его смерти.
Как-то он снял для семьи на лето дом банкиров Эспириту Санту в Кашкайше, роскошную виллу на мысе с собственным пляжем. Мы шли с ним по узкой улочке от входа на виллу в сторону города, и тут мимо нас попытался протиснуться на шаговой скорости фиолетовый рено-четверка. Между коленом отца и передним крылом автомобиля, медленно-медленно катившегося мимо, оставалось место – я видел это своими глазами, там было не меньше тридцати сантиметров. Отец, однако, вскрикнул, обхватил голень обеими руками и скорчился от боли, как будто бампер не просто его задел, а прямо-таки раздробил ему коленный сустав.
Водитель с встревоженным видом вышел из машины и предложил помощь, и отец с гримасой боли потащил виновника происшествия в дом Эспириту Санту, от которого нас отделяло лишь несколько метров – на виллу одной из самых богатых и влиятельных семей Португалии. Там, в гостиной, он доковылял до оттоманки в стиле Людовика XVI, разлегся на ней, задрав ногу, и наслаждался страданиями несчастного водителя четверки, оробевшего перед лицом такой роскоши, влияния и могущества. Бедолаге уже казалось, конечно, что он совершил самую страшную ошибку в своей жизни. Хотя на самом деле не случилось ничего, вообще ничего. Отец разыграл на ровном месте несчастный случай только для того, чтобы повыпендриваться перед первым попавшимся португальцем с улицы и как можно сильнее его унизить.
В общем, отец был невероятно властолюбив и через мучительство и унижение других людей создавал необходимую ему дистанцию между собой и окружающими, свою непробиваемую защитную броню. И порой я задумывался о том, что ведь и вся моя семья, и весь этот круг точно так же питались унижением других, сознанием своей элитарности, которая на самом деле была лишь кривлянием среднего класса, стремившегося выбиться в верхи и больше всего на свете боявшегося собственного пролетарского происхождения.
С другой стороны, всё это было как на ладони, этот выпендреж не мог обмануть даже маленького ребенка, каким я был тогда. Не может быть, чтобы отец этого не понимал, это же всегда было совершенно очевидно. За семейным завтраком он всегда вынимал мякиш из булочек, скатывал в шарики и прятал в карман, а потом шел в курятник при своем замке на Женевском озере и бросал хлеб курам, чтобы полюбоваться, как они дерутся за подачку. Это было забавно, и мелко, и простодушно, грустно это было.
Может быть, отец видел в немецких и норвежских экспрессионистах, которые, как известно, игнорировали социальную тематику, что-то вроде мира лиловых грез по ту сторону буржуазности? Он скупал Нольде, Мунка и Пехштейна, он скупал Кирхнера и Хеккеля – а политические художники, такие как Гросс или Отто Дикс, не вызывали у него ни малейшего интереса. Пограничным случаем был Бекман, в отцовской коллекции было несколько его гравюр и картин. Но попасть в