гладкий, с аккуратным лицом особист, предложил сотрудничать в обмен на содействие в карьерном продвижении, Лёва не нашёлся даже, что ответить, и лишь хмыкнул и, дурашливо грассируя, пропел в лицо майору: «У ней такая маленькая грудь… На ней татуированные знаки…». Хряснул дверью. Конец куплета про легкомысленного капитана из Марселя, любителя табака и эля, он допевал уже в гулком коридоре.
Красное «Тырново» или кислый болгарский рислинг из светло-зелёной бутылки, неизбежный гитарный перебор в ля-минор, приятный голос «Жила одна леди, она была уверена, всё, что блестит, – золото», чёрный шарф вокруг шеи и небесный деним тёртой куртки – Лёва вызывал безусловный интерес у девиц. На Бронной у Болдановой в полутёмных комнатах он, лениво покачиваясь под «Пинк Флойд», держал потухшую сигарету, а другой рукой блуждал среди хитроумных застёжек, пуговиц и крючков. Там же, на Бронной, он познакомился с Ликой Журавлёвой, длинноногой медичкой со строгими бровями и плоской грацией египетской кошки. Дважды дрался из-за неё, оба раза соперник, Ликин сосед и воздыхатель музыкант Серёжа Сомов, оказывался бит. Летом на даче купались в Пахре, пили чай из самовара, отец щурился и подмигивал Лёве, когда Лика рассказывала занятные истории про анатомичку. Мать охала, а после, на кухне, многозначительно шептала: «Серьёзная девушка. Не то что эти твои задрыги Малкина или Зуева с журфака».
Всё складывалось просто замечательно, Лёва не пугался разговоров о женитьбе, лишь улыбался, тихо напевал и целовал медичку в высокий лоб. А потом Лёву арестовали: ксилофонист Сомов в музучилище Ипполитова-Иванова числился стукачом; куратор-капитан помог составить ему грамотную бумагу, бумаге дали ход. Журфаковский майор Никитин хлопал в сухие ладоши, словно колол орехи, и радостно приговаривал: «Будет тебе, сучара, маленькая грудь!» При обыске у Лёвы нашли несколько «посевовских» книжек, машинописные главы «Колеса», две сшитых копии Зиновьева, из чего вытекало уже не только хранение, но и тиражирование. Времена стояли вегетарианские – по семидесятой Лёва получил всего четыре года. Последний год отсиживал на «химии». Котельникова-старшего турнули из министерства, потом с ним случился инсульт. Когда Лёва вернулся, отец еле ползал, он волочил ватные ноги, опираясь на две палки. Изредка спускался в пыльный сквер, сидел на зелёной скамейке, мрачно глядя в песочницу с пёстрой малышнёй. Сыну он не сказал ни слова. С матерью он тоже почти не разговаривал.
Доктор Журавлёва стала Ликой Сомовой – Лёва даже не моргнул, слушая Алика в пивняке на Каляевской, лишь хрустнул сушкой в кулаке: за четыре года он насмотрелся всякого. Теперь люди вряд ли могли его чем-то удивить. Алик потягивал жёлтое, как спитой чай, пиво, рассказывал про однокурсников, знакомых. Музыкант Сомов сразу после диплома очутился в оркестре Гостелерадио и катается по заграничным гастролям. Пиво пахло хозяйственным мылом, Лёва кивал и глядел, как сигаретный дым закручивается кольцами, а в немытом окне мелькают ноги москвичей и гостей столицы. Из подвала был виден кусочек Садового и угол троллейбусной остановки кольцевого маршрута. У Лёвы возникло странное ощущение, будто он забрёл ненароком на скучный фильм: истории Алика, город за окном, люди, улицы не имели к нему, Лёве, никакого отношения. Он не чувствовал себя причастным, порвалась некая связь. Не было ни обиды, ни горечи, лишь скука. Он не к месту вдруг вспомнил, как под Бугульмой зэки поймали лагерного вора и сварили его заживо в котле с гудроном. Быстро попрощавшись с Аликом, Лёва вышел на улицу.
В начале апреля Лёва подал документы на выезд. Жертва тоталитарной системы и бывший узник совести, осуждённый за антисоветскую пропаганду и агитацию, он сразу получил визу. Его удивило, что и родные власти не чинили препонов, толстый овировец, выдавая паспорт, хохотнул: «Скатертью дорожка, господин мятежник!». Лёва невпопад ответил: «К чёрту» и уже в следующий вторник гулял по дождливой Вене.
В Италии, в Гвардопассо – сорок минут электричкой с Рома Термини – Лёва заплывал далеко в море. Раскинув руки крестом, он покачивался на волне и, не думая абсолютно ни о чём, глазел в яркое летнее небо со вздорными облаками, похожими на сладкую вату Лёвиного детства. Лихо нырял, уходя в прохладную глубину, ловил мидий. Потом ложился на раскалённые камни, курил и пил слабое молодое вино, купленное в деревенской лавке по дороге на пляж. Снова глазел в небо, где облака постепенно наливались розовым и уплывали за горизонт.
В Нью-Йорке он очутился в сентябре, стояло пекло, пахло нагретой резиной и асфальтом. Баламут Лаврецкий тянул в Цинциннати – ему нравилось название, Лёве удалось отбояриться. Он устроился на «Новую Волну» редактором, снял конуру в Челси с покатым полом и видом на кирпичную стену трикотажного склада. У квартиры было неоспоримое преимущество – Лёва, не выходя из душа, мог дотянуться до пива в холодильнике.
На радиостанции к необщительному господину Котельникову относились настороженно, даже побаивались. Заведующая архивом Дора Леонардовна, сплетница и почти карлица, жарким мхатовским шёпотом рассказывала по углам страшные истории из лагерного прошлого Лёвы. Даже бестактный главред Чернодольский обращался к нему вежливо и на «вы», величая Львом Кирилловичем. Лёву же, помимо неистребимого запаха дезинфекции в редакции, поразила атмосфера. Дело было даже не в щербатом гжельском фаянсе, бесконечных перекурах и чаепитиях с пряниками, не в портрете актёра Янковского над столом Зиночки из отдела писем и не в базарном говорке Ланской – примадонне из Мелитополя. Сотрудникам радиостанции, ярым антисоветчикам и отъявленным диссидентам удалось с невероятной достоверностью воссоздать дух исторической родины: сама мысль, что за окном редакции «Новой Волны» – Легсингтон-Авеню и Манхэттен, а не улица Новаторов и Саратов, казалась просто абсурдной.
Лаврецкий позвонил в марте, позвонил за полночь, Лёва уже спал. Цинциннати оказался жуткой провинцией.
– Дыра! – орал в трубку нетрезвый Лаврецкий. – И бабцы толстые и с конопушками. Как у нас. Вот я и говорю – за что боролись?
– Я сплю уже, – мрачно сообщил Лёва.
– Ох, мать твою! Прости, старик. У нас ещё и десяти нет. Я ж из Лос-Анджелеса звоню.
Поначалу Калифорния Лёве понравилась. После манхэттенских сквозняков, промозглого февраля и золотушного марта – синее небо и высоченные пальмы, рыжие апельсины с кулак в шершавой листве, на улице пахнет прелыми розами и бензином, с Пасифик-Хайвей открывается просторный горизонт океана, мокрые сёрфингисты в чёрных термокостюмах, как морские котики, качаются на досках в ожидании волны. В Калифорнии Лёва оттаял, впервые после отсидки он ощутил себя включённым в окружающий пейзаж, в коловращение жизни. В Лос-Анджелесе сделать это оказалось проще всего, сам город иногда казался миражом, декорацией. Да и города, как такового, здесь не обнаружилось – кокетливые посёлки