— объясняешь. На последней странице меленько и подробно: Ольга Васильевна Гуляева. Вот на площади справочный киоск — на заметку его: потом подойти и узнать, где проживает Василий Гуляев, чтобы побродить вокруг его дома. Спросят: а отчество, а возраст? Ну, какой возраст бывает у отца молодой женщины — года, скажем, сорок четыре. А отчество — давайте наугад: Иванович. Нет, скажут, наугад не пойдет.
Ну, не хотите и не надо. Мне же меньше заботы.
Домой прилетел днем, никого не было. Сел, не переодеваясь, в свое кресло в углу за шифоньером и посидел в тишине. Потом поставил пластинку, поставил самую непосильную: Бруха.
Помогло.
Все проходит, — в покое думаешь ты. — Правильно было написано на кольце у царя.
Пришла Анюта («Приехал...»), пришла Катька («Папа!!»).
Но хоть и «Приехал...», а преданный подсолнух Анютиного лица как будто устал поворачиваться за тобой вслед.
— Аня, что с тобой? — осторожно спрашиваешь ты.
Она отвечает с виноватой улыбкой:
— Не знаю... Кажется, ничего. А что?
А то. Штора-то не задернута, забыта, и окно зияет черной дырой. И главное, ты вспомнил: давно уже так. Давно на кухне не поют.
За голым окном провал темноты вниз на восемь этажей.
«Допрыгался, козел», — справедливо подумал ты о себе.
«Вот поворот какой делается с рекой. Можешь отнять покой, можешь махнуть рукой. Можешь отдать долги, — это ты поешь, стоя перед черным окном, помедлив задернуть штору, — можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети».
Отродясь ты не пел песен. Это даже вышло неожиданно, ты и слов-то не знал. А вот, гляди, вспомнил... Пароль, думаешь ты и не поворачиваешься посмотреть на Анюту.
А что смотреть, она все равно не покажет вида: она стесняется быть счастливой.
Вот сейчас уйдет в ванную, будет там стирать какую-нибудь мелочь, как будто ничего не произошло.
На этом бы и покончить со всей историей. Перебесился, успокоился. Уверенная легкость речи на занятиях со студентами, ирония силы. Шторы пламенеют дома по вечерам, ты записываешь на магнитофон интервью с Катькой, и она поет, плачет и смеется: «Наш лучший дом на свете!» И разве что иногда вспомнишь с безопасной грустью: Ольга... Но эта грусть безрогая, как старая корова, вспоминающая свое детство. Так, для лирического украшения жизни. В паузах между делами.
Когда уже засушил в удобном для хранения виде и вставил в альбом, лучше с человеком больше не встречаться, чтобы не вносить путаницы.
А Ольга взяла вдруг и пришла.
Даже некоторую досаду ты почувствовал: пришла, просили ее...
Она принесла бутылку вина.
Ты поднял бровь:
— Что будем праздновать?
Она подумала и пожала плечами:
— Каждый свое.
Анюта слегка смешалась (почему-то), но исправно пошла собирать ужин.
Ольга натыкалась на мебель и краснела. Ты следил и с удивлением чувствовал: хоть бы что. ...Хоть бы что! Волнение там, одушевление... — покой! Спокойное, хорошее.
Ольга разглядывает (уже сто раз видела) корешки книг на стеллаже, выгнув шею. Ты смотришь, испытывая себя (выгнув шею), и вот — хоть бы что!
— У меня все готово! — зовет Анюта.
За столом Ольга поднимает свой бокал, опустив глаза, и говорит:
— Хочу уехать. В Красноярск. Домой.
И поднимает свои тяжелые глаза. Прямо на тебя.
И ты, странное дело, не боишься, смотришь. А чего тебе бояться, у тебя теперь хороший взгляд, незаразный — не страшно прямо посмотреть.
И Ольга безнадежно сникла.
— Тебя не отпустят, — говорит Анюта. — Ты молодая специалистка.
Ольга усмехнулась, и стало ясно: попробуй удержи.
А тебе вдруг жаль. Вдруг понимаешь, что Ольга — свой домашний человек, и хорошо иметь своего домашнего человека, который придет — и все рады.
— Жаль... — говоришь ты. — Жаль. Мы к тебе привыкли.
От души говоришь, еще бы: оказалось, ты ее полюбил с тех пор, как разлюбил.
«Полюбил за то, что разлюбил», — думаешь ты и немножко жалеешь, что нельзя сказать вслух такую интересную вещицу.
— Нам с Аней и без компании не скучно, но все-таки приятно, когда зайдет иногда свой человек, — добавил ты.
Анюта взглянула удивленно, с тайной благодарностью, и от смущения принялась подкладывать всем на тарелки, дожевывая кусок сквозь улыбку. Боже мой, каракатица ты моя, вечная любовь.
А Катька сказала:
— Оля, живи лучше у нас!
Оля горько улыбнулась. Потом вы снова пьете и едите, ты объясняешь Катьке, что крекинг — это перегонка нефти. Берут грязную, жирную нефть, мутную нефть, густую, прикладывают усилия, и получается дорогое, прозрачное горючее вещество.
— Оно гораздо дороже нефти, — объясняешь ты, — чище и дороже, потому что усилий-то сколько приложено!
Катька кивает и снова вспоминает:
— Оля, ну правда, живи с нами!
На прощание ты говоришь:
— Ольга, не уедешь, так приходи к нам. Правда, приходи.
И она спешно уходит, пока еще есть сила не вцепиться тебе в лицо ногтями.
В твое ненавистное добродушное лицо.
Ночью Анюта плакала. Она говорила: «Если ты меня разлюбишь, это будет так же страшно, как если бы ты сошел с ума — и жить с тобой после этого».
Не такая уж и простая. Впрочем, ты давно это знаешь.
Ты отродясь не говорил ей ни слова о любви.
— Правильно. Как с сумасшедшим, — и шевелишь пальцами ее кудрявые волосы.
Ты сказал:
— Жалко, что у Катьки не будет твоих волос.
Анюта сказала:
— Ты не бойся: она больше не придет.
— Да я знаю, — отвечаешь ты.
И, конечно же, она ничего не добавляет.
Потом она вдруг засмеялась:
— Мой тренер все время учил нас: «В одну секунду могут влезти восемь человек, в одну секунду могут влезти восемь человек...»
Вспомнила...
Правильно делал, что не говорил о любви. Тут не любовь, тут что-то совсем третье. Совсем что-то особенное.
Ночь замкнется. Спрячет в своей темноте. В своей утробной материнской темноте.
Отступит день, и лицо разгладится покоем. Никуда не надо идти.
Тихо: ночь.
И вот теперь-то, может быть, и наступило: встать,