а вот мной управляют нередко люди без всяких документов.
С детства осталась в памяти навсегда и стала не просто учительницей, показавшей мне буквы и цифры, Мария Семеновна. Любимым остался и замполит командира роты лейтенант Ильин.
Но их учили, они готовились к тому, чтобы наполнять человека не только знаниями, но и чувствами. Командиры производства вроде бы должны продолжать их дело, но вот ведь случилось же, что ни один не помнится, который бы что-то сделал для моего продвижения вперед в области чувств или выходил бы за рамки своих служебных обязанностей. Хуже того, порой замечается прямо-таки полнейшее равнодушие к тебе как к человеку. Увязнув в хозяйственных делах, люди эти не замечают, что осталось бесхозным самое главное хозяйство страны — люди. Может, я и не прав, но у меня создалось впечатление, что, забравшись в отдельный кабинет с телефонами, считая своими помощниками лишь тех, кто имеет право входить к ним без стука, такие руководители забывают, что на них смотрят не сотни, а тысячи глаз подчиненных, не лишенных ни мнений, ни разума. Считая других глупее себя, они порой пользуются служебным постом даже для личного обогащения, задабривая своих помощников подачками в виде премий.
Грустно, порой невыносимо сидеть в кабине с Яковом Евсеичем. В колонии ждал освобождения, в армии — демобилизации, в школе машинистов — быстрей на работу. А чего теперь ожидать?
В армии почти всегда отличником боевой и политической подготовки был, а к концу службы даже командир роты обращался ко мне: «Ну, сержант, офицеров не будет, старшину отпустил к семье, адрес мой знаешь — роту до понедельника на тебя оставляю». Чуть ли не около сотни молодых парней в роте, и я знал, как и чем их занять в выходной день, чтобы не было скучно, а теперь не придумаю, как и чем себя от тоски избавить. Жена плачет и встречает из поездки постоянным вопросом: «У начальства был?». Дочка из-за печки улыбается и руки ко мне тянет, и меня будто кто за горло в этот момент хватает: дома, в селе, мать теленка за печкой держала! А в ушах звучит голос Якова Евсеича: «Нет, дружочек, квартиры ты как своих ушей не увидишь. Квартиры-то нашим-вашим, по друзьям-товарищам: здесь важно не кто как работает, а кто с кем пьет, с кем дружбу водит! Вот видел майский приказ? Такой же приказ будет и на День железнодорожников, и на Октябрьскую, где или «киты», или те, кто с «китами», свою премию разделят, а мы с тобой разорвись на полоски, распластайся в стельку — премию не увидим. Друзей выбирать надо: выпил бы с кем другим, а не со мной — машинистом бы поехал».
Яков Евсеич знал мои больные места. Но беспокоили меня не они, а какая-то бесперспективность на будущее. Очень хотелось иметь много хороших друзей, а на деле — не находилось почему-то ни одного друга, ни одного доброго знакомого.
В комитет комсомола зашел, а комната разгорожена на две половины, а за ширмой ребенок плачет. И пеленками пахнет. Зашел в цеховое партбюро — и там человеку помешал сидеть за бумагами.
— Вам чего? — спрашивает.
— Да так, посмотреть зашел.
— Партбюро — не музей, и рассматривать тут нечего…
Лейтенант Ильин как будто чувствовал, что он мне нужен, а тут — «рассматривать нечего».
Началось безразличие ко всему: не читаю газет, не особенно слушаю радио, даже последние известия пропускаю. Работаю автоматически, на своем месте сижу не помощником машиниста, а обыкновенным пассажиром: пошлет машинист посмотреть что-нибудь — схожу, не пошлет — просижу всю дорогу не вставая.
Надежду на изменения пробудило открытое партийное собрание.
С Яковом Евсеичем мы привели поезд из Челябинска. Пришла сменяющая нас бригада, чтобы вести поезд дальше, а машинист, вместо того, чтобы спросить о состоянии машины, тут же и говорит:
— Дуйте-ка быстрее в красный уголок: там такое происходит… от начальства только перья летят!
Нигде, никогда не видел такого красного уголка — сарай сараем!
Само здание бревенчатое. С одной стороны навес какой-то, под которым коричневая двустворчатая дверь, но мы по прошлогодней пыльной полыни обходим здание и направляемся к узкой, косо висящей двери.
Ни плакатов, ни лозунгов. Доски кое-где отпали, свесились и подгнили, видны слежавшиеся опилки, а в открытую дверь, в кудрявом обрамлении струн, скалилось белыми клавишами старинное, вдрызг разбитое пианино. Налево, в коридорчике, видна вывеска на двери: «Местный комитет паровозного депо», но мы от пианино сворачиваем направо, тоже к узенькой двери. За дверью — зал, обширный, сумрачный. Рамы двойные. Между ними, до половины, насыпаны опилки. А верхние стекла грязные: можно подумать, что на дворе не солнечная погода, а густой туман.
Глаза еще не привыкли к сумраку, как неожиданно раздался грохот — смех не одной сотни людей: посредине левой, капитальной, стены тоже дверь, и перед ней толпились, приподнимаясь на носочки, с десяток машинистов, помощников, слесарей.
— Что, что она сказала? — переспрашивали они друг друга. Вопрос передали в зал.
— Она сказала: «Не знала, что члену партии нельзя наживаться!» — Когда донесся такой ответ — и здесь засмеялись. И тут же: — Тихо!
В наступившей тишине чуть слышен женский голос из зала.
— Кто это? — спросил Яков Евсеич.
— Старший инспектор отдела кадров, — ответил рядом стоящий, не оборачиваясь.
— …А как в Таллин, Ригу за гарнитурами ездили и на чей счет?
— Пусть расскажет, сколько ковров, золотых колец нахапала за квартиры!
— Как премиями себя награждали?
Приподнимаясь на цыпочки, я старался рассмотреть, кто это говорит, но ничего за головами и спинами не увидел, да и машинист тянул меня за полу кителя:
— Пойдем, дела закончим, а потом придем!
Но когда пришли, даже к двери приблизиться было невозможно.
— Пойдем лучше поспим, — предложил машинист, — а говорильня эта надолго затянется.
— Их что, судить теперь будут? — спросил я машиниста.
Через несколько дней был заменен весь отдел кадров депо, перетрясли местный комитет. Очередь начальника депо пришла через год. Не слышал я о нем ничего плохого — просто он был интеллигентным, слабохарактерным и целиком доверял тем, кто заходил к нему в кабинет без стука, а руководить старался при помощи телефонных звонков.
Дрожит воздух, дрожат губы, влажная пелена закрывает