— так кому должен принадлежать после этого продукт? Господину Путилову? С какой это стати?
— А как же вы в таком случае себе представляете производство?
— Завод должен принадлежать самим рабочим. Они будут решать, что и сколько производить, какие заказы брать и в каком объеме, а прибыль будет делиться на всех. И пойдет она на строительство яслей, общественных кухонь-столовых, школы будут приглашать на эти деньги лучших учителей, и распределяться все будет справедливо, в зависимости от насущных потребностей, а не от желания левой ноги господина заводчика.
— Василий Васильевич! Побойтесь Бога! Да с чего вы решили, что господин, как вы изволили выразиться, заводчик принимает решения исключительно по велению левой ноги? Если он хочет развивать производство, то он и будет в него вкладываться, а чтобы рабочие работали много и хорошо, он и будет строить для них школы и больницы…
— …И драть с них гигантские штрафы, заставлять работать по 12–14 часов в день, открывать вместо школ кабаки, чтобы у пьяного рабочего отключались мозги, не так ли? Вы вспомните, Николай Александрович, с какими требованиями вышли на улицы в 1905. Установи вы тогда по закону 8-часовой рабочий день, то, может, мы и не ехали бы сейчас с вами в этом возке и вы бы только что не прикусили язык от тряски. Больно?
— Благодарю за заботу, терпимо. То есть, манифест, который я даровал в октябре 5-го года, вас не устраивал?
— Нет, конечно. О чем вы говорите?! Манифест 17 октября — это ваши внутренние разбирательства, к народу никакого отношения не имеющие. Вы одной рукой создаете Думу, другой — присваиваете себе право распустить ее по вашему монаршему желанию. И распускаете одну за другой. На что такой манифест нужен? Чего он стоит?
— То есть, требуемые вами свободы — для вас пустой звук?
— Естественно. Какие свободы вы даровали — свободу слова? И где она? Вы разрешили осторожную критику и по-прежнему запрещали настоящую оппозиционную прессу. Создали себе карманную оппозицию, и тем самым только усилили противодействие самодержавию. Вы же ни на йоту не ограничили свою власть, Николай Александрович.
— Ну-ну, — царь пытался прикурить, возок по-прежнему немилосердно трясло, рука все время прыгала, и кончик папиросы никак не попадал в огонек спички. — Можно подумать, что первым декретом вашего правительства было не запрещение всей прессы, оппозиционной большевикам.
— Это совсем другое дело.
— Да чем же другое-то? — Николаю наконец удалось прикурить.
— Всем другое. Мне даже странно, что вы не понимаете. Вы запрещали прессу, чтобы она не говорила правды, а мы — чтобы не говорила лжи.
— Почему же непременно ложь? То есть, любая критика большевиков — это ложь?
— Да так как мы сами себя критикуем, нас никто не критикует! Вы же не знаете, какие острые дискуссии идут у нас в партии! Но если нас, жизни не жалеющих ради освобождения народа, обвиняют в его, народа, угнетении — то что это, как не наглая и гнусная ложь?
— Вы меня уж простите, Василий Васильевич, но то, что вы сейчас сказали — чистейшая демагогия, не выдерживающая никакой критики. Если вы считаете, что вас обвинили огульно, то спорьте, доказывайте делами, что это не так. А запрещать — это, знаете…
— И это говорите вы, император самодержец всероссийский?! — меня вдруг охватила злоба. — А вы нашего брата на виселицах не запрещали? В Сибирь толпами не гнали только за то, что мы смели изучать запрещенную вами литературу? Депутатов парламента, от народа выборных, не посылали на каторгу? Не вам говорить о свободе и демократии, не вам.
Николай не ответил. Какое-то время ехали молча, кутаясь в тулупы и согреваясь дымом папирос.
— А крестьяне! — неожиданно спросил Николай. — Вы почему-то все время говорите о рабочих, как будто Россия не крестьянская страна. Да, голод, недороды, архаичная форма хозяйствования — все это верно. Только мы кормили зерном весь мир, мы!
— Ну да, весь мир зерном кормили, а собственный мужик с голоду помирал.
— Но ведь это не значит что революционный путь лучше эволюционного, правда? Если бы не война, если бы не убийство Петра Аркадьевича, то работал бы наш мужик сегодня как американский фермер, да и жил бы не хуже.
— Знаете, а ведь я был в те дни в Киеве… Нет-нет, — заторопился я, увидев, как исказилось лицо Николая. — Я к убийству Столыпина не имею никакого отношения, просто так совпало, честное слово.
Вот в таких беседах мы и провели два дня дороги. И чем меня бывший царь поразил — так это спокойствием. Наши бы крикуны давно бы мне в горло вцепились, а он все пытался найти аргументы, возражать по существу, неплохо владел материалом — память у него была потрясающая. Говорят, что тюремщики, когда долго общаются с заключенными, то между ними возникает симпатия, незримая связь. Что-то такое я и почувствовал. Николай Романов был вовсе не похож на тот образ, которым всех нас потчевали. Он не казался ни безвольным дураком, ни далеким от жизни пьяницей. Он вообще не был похож ни на какого царя, и в другое время я бы с ним с удовольствием поспорил бы за кружкой пива. Но вместо этого мы тряслись в возке по сибирским ужасным дорогам, и на каждой остановке он бегал к единственной крытой кошеве, в которой ехали жена и дочь, трогательно о них заботился, старался как-то ободрить.
Дочь, Мария, улыбалась и делала вид, что принимает все эти утешения за чистую монету, а жена сидела с постоянно недовольным лицом, жаловалась на мигрень и капризничала. Говорили они между собой по-английски. Я на всякий случай сделал вид, что не прислушиваюсь и вообще не понимаю этого языка, хотя английский знал сносно. Пусть себе беседуют, не думая, что их кто-то подслушивает.
Пока ехали до Тюмени, времени на всякие посторонние раздумья не было: надо было добраться до железной дороги и добраться живыми. Только на вокзале я облегченно выдохнул воздух, отпустил гвардейцев Кобылинского обратно в Тобольск, погрузил венценосное семейство в поезд, получивший наименование «42-ой литерный» и двинулся на Москву. Беспокоило лишь, что надо было миновать Екатеринбург, но за ним — уже все, свобода и простор. Так что теперь все мысли были заняты одним — как проехать через территорию Уралсовета и не сдохнуть. Маршрут я Николаю и его сопровождающим не сообщил. Незачем. Еще, глядишь, волноваться начнут, задергаются, разбирайся потом с ними.
Да вот только на ближайшей станции мой телеграфист узнал, что готовят нам в Екатеринбурге теплый прием при двух орудиях. И во весь рост