серчаешь?
— Это за что же я на тебя серчать буду?
— А — злая я.
— Выдумывай! Мы же теперь все равно как брат и сестра… Подсолнышка вон зовет Стаську братиком… Так и мы. Ладно? — грубовато спросил я.
— Ладно, — очень тихо отозвалась она, опустив голову. — Только и ты больше… не обижай…
— Ладно, не буду.
Сашенька действительно называла Стасика братом, и жизнь ее стала интереснее и веселее. Если бы не ее ухудшающееся с каждым днем здоровье, можно было бы только радоваться, глядя на нее, — она уже не сидела сиротливо в своем уголке, а вместе со Стасиком как бы завладела всей комнатой, — их куклы, сшитые из тряпья прилежными Олиными руками, ездили с табуретки на табуретку в гости друг к другу, на базар за покупками, в больницу — лечить свои многочисленные болезни, часами стояли в очередях за хлебом и солью.
В эту зиму, несмотря на мою крепнущую день ото дня дружбу с Олей, я стал как-то отходить от дома — меня все больше тянуло к дяде Коле и его товарищам.
На следующий день после возвращения дядя Коля снял себе халупку на углу базарной площади, достал кое-какой инструмент, написал на грязном фанерном листе «Сапожная» и принялся подбивать каблуки и подметки, подшивать валенки. Под вывеской скоро появилось объявление, которое сразу привлекло к сапожной заказчиков: «Солдаткам и инвалидам войны работаю дешево».
Но не только это объявление собирало в сапожной людей, а и сам дядя Коля с его неистощимым юмором, с его соленой, точно адресованной солдатской шуточкой, с его «вшивой правдой», как он сам выражался, которую он принес из окопов.
Я очень боялся, что дядю Колю, как и отца, арестуют жандармы, и мне хотелось его предостеречь.
Однажды вечером пошли в баню. Мы с Юркой, задыхаясь от жары и пара, в два веника, что есть силы хлестали могучие багровые плечи и спину дяди Коли, а через полчаса, лежа на скамейке в пустой парилке, я рассказывал ему о калетинской типографии. Он слушал внимательно, покусывая рыжие усы, то и дело вытирая пот, обильно текущий со лба. Когда я замолчал, он сказал:
— Стало быть, стреляные воробьи? Добро… Будет и вам работенка…
18. Весточка от самого дорогого…
Жизнь нашей семьи в тот год была наполнена заботами о куске хлеба, стоянием в очередях у кичигинской и карасевской лавок, болезнью Подсолнышки и ожиданием писем отца. Эти письма, написанные на бумажных лоскутках, с густыми цензурными вымарками, приходили редко. Но от них появлялась надежда на скорую встречу.
Только одно письмо пришло не по почте. Его принес чернобородый человек с темными цыганскими глазами, с серым, землистым лицом.
Когда он вошел, мама растапливала печку, малыши играли на кровати Подсолнышки, а Оля сидела у окна и чинила мою рубашку.
Вошедший постоял на пороге, рассматривая нас, глаза у него странно блестели. Мамка оглянулась и, словно желая защитить детей от неприятно пристального взгляда, пошла от печки к порогу.
— Не обессудьте, — сказала она. — Подать нечего.
Но чернобородый легко и ласково отстранил ее сильной рукой и, улыбнувшись, шагнул в комнату.
— Эту знаю, — басом сказал он, глядя на Подсолнышку.
Бас у него был глубокий и чистый, с мягкими интонациями, — он так противоречил его внешнему облику, что я сначала не понял, кто говорит.
А незнакомец повернулся ко мне, улыбнулся и сказал:
— И тебя знаю… И вас знаю, Дарья Николаевна. А вот этих двоих… — усмехаясь в свои густейшие черные усы, посмотрел на Олю и Стасика, — ей-богу, не могу узнать.
Поклонился матери и, протягивая руку, спросил:
— Перепугал я вас?
— Да нет… что же… помилуйте, — растерянно сказала мать.
— Вид-то, наверное, у меня страшноватый. Там не очень-то роскошно одевают… — Он принялся расстегивать свой кожушок, руки у него были очень худые и белые. Расстегнувшись, сунул руку за пазуху, разорвал подкладку и вынул какую-то бумажку. — Вот, Дарья Николаевна, весточка вам от дорогого человека…
— От Дани? — У матери перехватило голос.
— Да, от Данилы Никитича… Вот… Скоро думает увидеться.
— Так ведь… еще двенадцать лет…
— Это по их счету, Дарья Николаевна, — мягко сказал чернобородый. — А по-нашему — меньше…
Посмеиваясь в усы, ласково поглядывая на нас, он ждал, пока мама прочтет письмо.
Она сидела на табурете у плиты и, изредка вытирая слезы, читала — листочки папиросной бумаги дрожали у нее в руке.
— Тут у меня еще поручение есть, Дарья Николаевна, — сказал он, когда мама прочла письмо. — Помогите, пожалуйста, выполнить… Как мне найти Надежду Максимовну Рощину? Ее дело тогда по состоянию здоровья было выделено. Ее должны были из тюрьмы освободить…
Он смотрел на мать виноватым детским взглядом, и не верилось, что несколько минут назад именно эти глаза так нас напугали.
— Надежду Максимовну? — переспросила мать и беспомощно оглянулась на меня.
И только тогда лицо незнакомого человека показалось мне знакомым: не его ли портрет — только без бороды и усов — висел над кроватью нашей Джеммы? Правда, на той фотографии он был в студенческой тужурке, совсем молодой.
— Да… дело, видите ли… я Надежду Максимовну знал, — смутившись, ответил он. — В Петербурге… давно… Ты, Даня, не проводишь меня к ней?
Он так просительно смотрел мне в глаза, что я не мог сразу сказать то, что сказать было необходимо. Я ответил упавшим голосом:
— Хорошо… провожу…
Он выпрямился, вздохнул с облегчением:
— Ну, вот и добро.
Спотыкаясь на каждом слове, я пробормотал:
— Только ведь… она… она…
Он вздрогнул. И, видимо, по выражению моего лица понял страшную правду и сразу весь осунулся, словно постарел сразу на несколько лет. Заторопился, пряча глаза, застегивая дрожащими пальцами кожушок.
— Ну… ну… такое дело… до свиданья. Дарья Николаевна… я еще зайду… я ведь, наверное, теперь здесь жить буду… пока опять не посадят. — И улыбнулся через силу.
— А родные? — спросила мать.
— Никого…
— Так вы посидите… согрейтесь, — засуетилась мама.
— Оля, поставь чай.
— Спасибо… Дарья Николаевна… Не хочется.
— А куда же вы?
— Не знаю.
Я подскочил к двери, схватил свой пиджачишко, шапку.
— Я вас провожу, — сказал я. И повернулся к мамке, которая смотрела вопросительно. — В сапожную…
— Верно… верно, сынок…
Так вошел в нашу жизнь еще один замечательный человек. Бескорыстный, мужественный, добрый, бесстрашный в борьбе, он стал для меня живым воплощением того облика революционера, который сложился к тому времени в моем представлении. И я думаю, что не только моя фантазия наделяла его чертами Овода и Гарибальди — нет, в нем действительно повторялись их лучшие качества: любовь к народу, мужество и