раз-другой рассекли воздух, не дотянувшись до человеческой плоти. Секачу стало страшно, он не знал, откуда появился страх, ведь еще недавно ощущал себя властным над бродячим человеком и при желании давно мог покончить с ним, но у него не возникало такого желания, гораздо приятнее было при встрече сбить его с ног, после чего смотреть, как тот корчится от боли, и чувствовать в себе приятную легкость, как если бы освободился от давящего на сердце, а это происходило всякий раз, когда поднимал на кого-либо руку, и не обязательно, чтобы на Антония, но на Антония в особенности. Секач чувствовал в страннике противное своему естеству, привыкшему властвовать над слабыми мира сего и всечасно показывать им свою недюжинную силу. Но странник словно бы не замечал этого и принимал сыпавшиеся на него удары вяло и как бы безразлично, это озлобляло Секача, а вместе вызывало в нем странный интерес, он хотел бы дотянуться до понимания сути этого человека, и не мог… И оттого, что не мог, пропитывался еще пущей неприязнью. Впрочем, если бы вдруг Антоний исчез, Секач заскучал бы, и не потому, что не над кем было бы изгаляться: окрест немало людей, пугающихся одного его взгляда; тут что-то другое… Но что?
Когда Секач очнулся, он увидел Антония и хозяина, они о чем-то говорили, он отметил досаду в голосе у Гребешкова, но только досаду, причем, слабую, колеблемую невесть откуда взявшейся неуверенностью. Ему стало обидно, вдруг подумал, что хозяин не так уж крепок, и еще неизвестно, правильно ли он сделал, пойдя к нему в услужение. А что как ошибся? Но мысль эта не нашла в нем поддержки. Или у него есть выбор? Да нет. К тому же Секачу нравилось, что хозяин, хотя и с усмешкой, выделял его среди служек, говоря, что он вроде цепного пса, уж если привяжется к кому, то и будет служить верно. А что? Так и есть. Было же… Однажды в самую макушку лета занесло на байкальское обережье лихую, ни в чем чуру не знающую ватагу, чего-то вызыркивали, выискивали, шастали по отощавшим от долгого неурядья посельям и деревням, лезли к рыбакам с расспросами. Хозяину не поглянулось это, повелел служкам сойтись в условленном месте и выступить против ватаги, поучить уму-разуму. Так и сделали. Туго пришлось тогда Секачу и его дружкам: в ватаге собрались не то боксеры, не то борцы, крепкие парни, но сладили и с ними, прогнали с обережья. Да, видать, не все тогда ушли, кое-кто подался в гольцы, там и выждал время… Когда хозяин и Секач остались одни на заякоренном катере, подчалил к низкому, красно поблескивающему борту рыбачий мотобот, привезший пятерых ватажных людишек, из тех, что позлее да поретивее. Секач тотчас признал в них недавних «знакомцев» и, не мешкая, кинулся встречь им. Гребешков не успел выйти из каюты, как все было кончено. Кому устоять против Секача? Тогда-то хозяин обратил на него внимание, сказал, похлопывая теплой ладонью по его угольно загорелому, в ссадинах, плечу:
— Хорош пес! Добавлю тебе на пропитание.
Не обманул. Таких денег Секач сроду не держал в руках. После этого и говори про какой-то выбор. Да ну его!.. С тем и отошел от хозяина и даже на Антония посмотрел без прежней ненависти. Нет, не ушла она, лишь отодвинулась, чтоб погодя снова взыграть.
А Гребешков меж тем в подтверждение своей мысли, оброненной чуть раньше, сказал Антонию, уже хмуро и жестко, без недавней смиренности, впрочем, вполне слабой и лукавой:
— Вот ты говоришь словами святыми: «… А входя в дом, приветствуйте его, говоря: «Мир дому сему». Но ведь там же сказано: «…А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или города того, отрясите прах от ног ваших…» Со мной так и было, и меня раньше нигде не принимали, прогоняли отовсюду. Понял я, что добром ничего не сделаешь, стал копить силу. И накопил. И теперь чувствую себя уверенно, никому не уступлю. Знаю, всяк из людского племени тля.
И по мере того, как он говорил, смиренность и вовсе задвинулась и уж не отыскать и следа от нее. Гребешков привычно воспрянул в духе, как если бы получил право на вседозволенность. Не сказать, чтобы в прежние леты ему было незнакомо это, а только нередко отмечалось и смущение, сходное с робостью, и потому ненавистное ему. И вот теперь, когда помнилось, что ничего подобного в нем уже не осталось, а только чувство собственной силы и удачливости, он и в теле укрепился, сделалось упруго и каменно затвердело, не возьмешь голыми руками; он вспомнил годы, проведенные в местах не столь отдаленных, для кого-то потерянных впустую, но только не для него, он там и Священное Писание чуть ли не наизусть выучил, сказал:
— Сила, она и есть сила, против нее не попрешь. Потому и верую в нее свято.
— Да нешто сие возможно?! — с тихой скорбью воскликнул Антоний. — Нешто возможно, погубляя себе подобного, утвердиться в своей правоте?
— А почему бы и нет? — усмехнулся Гребешков. — Была бы сила, да чтоб никто против нее не мог устоять. Все ж прочее, и жалость в том числе, от лукавого. Слышь ты, Божий человек?
Гребешков вдруг подумал, что нынешнее его воздымание в духе, хотя бы и злое, неправедное, оттого и произошло, что Антоний пребывал в растерянности, хотя он не сказал бы ничего о природе ее, но желал думать, что причиною стал он сам, та убежденность, что жила в нем и не хотела ничему подчиняться, никакому воздействию со стороны. Разве что… Да, да, тут было нечто, чего не одолеешь со всеми своими служками. Братва восхотела жить по-новому, не пряча лица, и повелела отыскать на байкальском обережье место половчее, да чтоб было приятно глазу, там и отвести площадку под строительство. Гребешков не отказал, но и смирения не проявил. Все ж, потянув время, сел на катер со служками и отплыл… И вот теперь осматривал эти, прежде неведомые ему места в истоке Баргузина, широко разлившегося окрест, так что и не приметишь речного движения, как если бы Байкал всего-то сужался тут, а за версту-другую отсюда опять и с еще большей силой расплескивал свои воды, открываясь миру с неведомой стороны. Гребешкову не по душе это, все-то мнится какая-то угроза, причем, странным образом угроза касается лишь его, почему даже нынешнее утверждение в духе кажется ему слабым и безвольным, вот разразится гроза дождевым ливнем и —