1
Я Труба Кладбищенская. Пусть услышат голос мой! Он должен быть услышан…
Ибо я всякий голос, что был, что есть и что будет. Я была первым голосом в бесформенности Вселенной, и я же последний голос, что будет слышан в грохоте всеобщего разрушения. Я была голосом первого зародыша в первой утробе. В час, когда золотой урожай собран в закрома, я тот голос, что призывает последнего жнеца домой с Полей Времени. Ибо я первенец Жизни и Времени – и управитель их хозяйства. Я есть жнец, сбиратель и молотильщик Времени. Я же хранитель, эконом и ключник Времени. Слушайте мой голос! Пусть услышат его…
Нет на кладбище ни жизни, ни времени. Нет ни света, ни тьмы. Нет ни заката, ни прилива, ни смены ветров, ни перемены погоды. И не длится день, и не выходят Плеяды и Плуг[52] на смену друг другу. И ничто живое не покрывает себя здесь одеянием радости и празднества. Здесь не найти ни живых глаз детства, ни простодушного цветения юности. Ни тронутых румянцем щек девы, ни мягкого голоса вразумляющей матери, ни невинной улыбки старца. Глаза, стремления, щеки, голоса и улыбки – в неприхотливой реторте почвы все сплавляется в единую рыхлую неразличимость. У облика здесь нет голоса, а у голоса нет облика, ибо в безучастной химии могилы нет ни облика, ни голоса, а лишь крошащиеся кости, гниющая плоть и части тел, некогда живые, а ныне объятые распадом. Здесь нет ничего, кроме платяного шкафа земли, скрывающего платье жизни, источенное молью…
Но над землей жаркое марево легко парит в воздухе. И полный прилив бьется в протоках земных вен. Трава крынкой зеленого молока разлита по лугу. Кустарник и зеленые изгороди, словно фрейлины, примеряют свои наряды, перед тем как появиться перед королем. Дрозд поет свою тихую задумчивую песнь в саду. Широко распахнутыми глазами смотрят дети и сжимают игрушки, выпавшие к ним из ящика с сокровищами едва народившегося года. Факелом, возрождающим надежды, пылают щеки мужающих юнцов. Наперстянкою, какую можно собрать на лугах вечности[53], робко рдеют щеки юных девушек. Цвет боярышника пенится белизной в нежном лице матери. Дети играют в прятки на гумне, их смех разливается звоном колокольчика, а звуки их голосов летят то выше, то ниже, стремясь отыскать лестницу Иакова и спустить ее с небес. И неясный шепот влюбленных рвется на свободу с уединенных тропинок, словно нежный ветерок, проносящийся над цветниками примулы в Стране вечной молодости[54]…
Но старческая дрожь становится неизбывной. Кости юноши дряхлеют. Седина тускло светится в золоте женских волос. Бельма змеиной шкурой туманят яркий глаз ребенка. Кряхтение и вздохи изгоняют беззаботность и веселье. Отчаянье берет верх над любовью. Для пеленки уже есть саван, для колыбели – могила. Жизнь платит свою дань смерти…
Я Труба Кладбищенская. Пусть услышат голос мой! Он должен быть услышан!..
2
– …Эй, кто здесь? Ты жена моего сына? Все же верно я сказала, что она будет здесь после следующих же родов…
– Шонинь Лиам, так меня звали раньше, а теперь, наверно, должны опять перекрестить. Сердце…
– Шонинь Лиам. Божечки! Они похоронили тебя не в той могиле, Шонинь. Это могила Катрины Падинь…
– Ой-ёй, да разве не всегда так делают на этом погосте, дорогая Катрина. Но ни с единой живой душой я говорить не могу. Меня кое-что беспокоит. Сердце…
– Что за похороны у меня были, Шонинь Лиам?
– Похороны? Сердце, Катрина! Сердце! Я только-только забрал пенсию. Ничегошеньки не почувствовал. Выпил капельку чая. Пошел на Общее поле набрать корзину картошки. И когда выкладывал ее дома, веревочная ручка выскользнула у меня из пальцев, корзинка опрокинулась вверх дном. У меня немного закололо в боку. И дышать стало совсем нечем…
– Что за похороны у меня были, спрашиваю?
– Сердце, спаси нас, Господи! Сердце – серьезная штука, Катрина. Слабое сердце.
– К черту твое сердце! Тут тебе надо отучаться молоть чепуху.
– Будь я проклят, но сердце – такая тонкая вещь, Катрина. Мы вот строили новое стойло для жеребчика, что купили после Рождества. Почти все закончили, кроме крыши. Я-то не мог толком помочь своему малому, самую малость если. Но он все равно был рад. Тебе, может, и неважно, только погода в последнее время стояла прекрасная…
– Погода! Время! Ни о чем таком тебе здесь беспокоиться незачем, Шонинь Лиам. Всю свою жизнь ты был бездельником. Ты мне вот что скажи! Чего ты меня не слушаешь? У меня были большие похороны?
– Славные большие похороны!
– Большие похороны, говоришь, Шонинь?
– Славные большие похороны. Сердце…
– Пусть дьявол и бесы разорвут твое сердце, если это такое сокровище! Ты меня слушаешь или нет? Я тебе точно говорю, здесь таких речей слушать не будут… Много мне собрали алтарных денег?
– Славные большие похороны…
– Это я знаю. Алтарь какой?
– Алтарь большой, славный…
– Какой алтарь, говорю. Ты всегда был бестолочь. Сколько собрали алтарных денег?
– Пядару Трактирщику много собрали, и Джуан Лавочнице, и Муред Френшис, и Кити…
– А то я не знаю. Я не об этом спрашиваю. Я что, сама на земле не жила? Сколько собрали на мои собственные похороны, мне, Катрине Падинь. Алтарь. Семнадцать фунтов? Шестнадцать фунтов? Или четырнадцать фунтов?..
– Десять фунтов двенадцать шиллингов.
– Десять фунтов! Десять фунтов! Ну-ка, Шонинь, скажи, ты уверен, что там было десять фунтов? Не одиннадцать фунтов, не двенадцать или…
– Десять фунтов, Катрина! Десять фунтов! Славный, большой алтарь, честное слово. Накажи меня Бог, Катрина, если я хоть словом соврал. Славный большой сбор. Все так и сказали. Я говорил с твоей сестрой Нель. “У Катрины славный большой алтарь, – сказала она. – Я-то думала, что на него соберут два фунта, ну, три, самое большее четыре”. Сердце…
– Да понятно все уже с твоим сердцем, драть его эдак. Шонинь, прекрати молоть чепуху, ради Бога! Толпа с Холма была?
– С Холма! Да они об этом и не слышали. Патрик собрался было послать им весточку. “Ой, да ладно, – говорит Нель. – Стоит тебе дергать бедолаг-то, заставлять тащиться в такую даль”. Вот так и сказала. Сердце. Слабое сердце…