Тяжелый, неподвижный, он стремился максимально реализовать себя в слове — устном и письменном. Он жадно держался за эту возможность, ибо она хоть как-то компенсировала чувство неудачи…
Он чувствовал приближение конца, хотя и скрывал это. У него стало резко слабеть зрение.
«18 марта 1856 года. (Из записок С.)
Кабинетное окно завешано темно-синею материей. На глазах у Алексея Петровича шелковый зонтик. Я спросил о его здоровье. „Плохо, брат, отвечал он, вот с 14-го числа страдаю глазами“. Он сказал мне, что в глазах его предметы как-то странно двоятся. „Например, смотрю на тебя, а вижу двух Саш, у которых вместо головы обои и картины. Вот табакерка, я хочу взять ее, так непременно ищу ее здесь“, — и он показал пальцем вершка на три от табакерки. „Точно так же и карты все лезут одна на другую. Да, прибавил он, это уже le commencement de fin“[87]. При этом он улыбнулся. Я заметил ему это. Он отвечал, что с твердостью и шутливостью встретит свой конец. Мы продолжили разговор на ту же тему. Он все шутил. Говорил, что еще молод (79 л.), что предчувствует, что долго еще проживет на свете. „Нужно бы покончить кое-что“. Я сказал ему, что он может поручить окончание своих дел сыну. Он отвечал, что духовная его лет двадцать как уже сделана, но что есть еще другие дела».
Естественно, выстраивание и совершенствование мифа о себе и своих отношениях с империей и миром вообще он не мог поручить никому. Он все еще не был удовлетворен своими мемуарами.
А симптомы были тревожными.
Из записок того же С., который снабжал Погодина столь ценными материалами:
«Накануне с ним случилось маленькое происшествие. В продолжение получаса он не мог говорить с желаемым смыслом. „Мысль является, порядок изложения составлен, — стану говорить — выходит совсем другое. Не мог никак заставить повиноваться язык“».
(Сегодня это назвали бы грозным признаком усиливавшегося атеросклероза.)
«Он говорил, что память его еще свежа, хотя прежде была еще лучше. Иногда забывает, что ему прочтешь. Если начинает рассказывать что-нибудь, то забывает название местностей, но минуты через три вспомнит».
Конец приближался.
Аполлон Фигнер: «При усилении болезни ему уже трудно было долго оставаться в кресле и он ложился. Но в промежутках, во время облегчения, опять садился в свое любимое кресло.
В один из этих дней я по обыкновению пришел осведомиться о его здоровье. На вопрос мой, как он себя чувствует, А. П. взял меня за руку и грустно склонив голову сказал:
— Теперь уж, брат, я совсем обабился.
Это была последняя из полушутливых фраз, слышанных мною от этой благородной и высокой личности».
Мы не знаем, как относился Алексей Петрович к бурному политическому процессу второй половины 1850-х годов — яростной борьбе вокруг проекта отмены крепостного права. Но сама идея Крестьянской реформы уже не вызывала у Ермолова столь резкого неприятия, как тридцать с лишним лет назад.
После отставки Воронцова в октябре 1854 года с поста кавказского наместника связи Алексея Петровича с Кавказом естественным образом ослабли.
Он следил за службой старших сыновей, переписывался с Бебутовым, но тот интенсивный обмен сведениями и соображениями, который был при Воронцове, закончился.
Последним ярким впечатлением, связанным с Кавказом, была встреча с Шамилем в Москве. Этот парадоксальный эпизод современники описывают очень по-разному, и мы не будем углубляться в этот сюжет.
Шамиль был пленен в 1859 году, отвезен в Петербург, а затем через Москву в Калугу.
Один из мемуаристов утверждает, что, увидев Ермолова, Шамиль бросился ему на шею.
Это маловероятно. Гордый и сдержанный Шамиль вряд ли способен был на такую импульсивность, а Ермолов вряд ли допустил бы подобные нежности.
Он все реже покидал свой дом. Если еще в 1854 году его видели сидящим в первом ряду рядом с генерал-губернатором Закревским на премьере пьесы Островского «Бедность не порок» — он был поклонником замечательного актера Прова Садовского, — то к концу 1850-х для него это было уже не под силу.
В 1859 году его посетил поэт и журналист Николай Берг и оставил скорбное описание внешности Алексея Петровича:
«В лице старого генерала, когда-то страшном и грозном осталось очень мало напоминания о его прошлой воинственной красе: оно представляло соединение мясистых холмов, где нос, широкий и расплющенный, как нос льва, был главным возвышением. Большие губы складывались под ним как-то оригинально, сливаясь в одну массу. Все это было обрамлено белыми седыми бакенбардами, при дурно обритой и даже засыпанной табаком бороде. Брови сильно надвигались на маленькие глаза, имевшие в себе еще что-то пронзительное. Наконец сверху распространялся густой шалаш небрежно разбросанных по огромной голове белых волос. Все вместе в иные минуты необычайно напоминало льва».
Какой печальный контраст с описаниями Погодина и Бартенева.
Он говорил Фигнеру, что устал от такой жизни — между креслом и постелью.
Он, который без колебаний зажигал предместья городов, чтобы пламя пожара освещало цели для его батарей, который верхом вел в смертельную атаку на Курганную высоту своих солдат, который мог хладнокровно приказать вырезать поголовно многонаселенный аул, который бесстрастно вешал и прощал, перед которым трепетали персидские вельможи, — с тоской говорил теперь, что он «обабился»…
Он устал жить, но могучая жизненная сила, которая так поражала всех с ним соприкасавшихся во времена его расцвета, еще не совсем оставила его. И это было особенно мучительно.
Служивший у Ермолова на Кавказе Похвиснев со слов врача рассказывает, что однажды во время тяжелого приступа Алексей Петрович, схватив за руку врача, твердил: «Да ты понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!» Но это и было начало конца…
Аполлон Фигнер, наблюдавший Ермолова в последние недели, вспоминал: «Вскоре уже А. П. не мог сидеть в кресле и окончательно слег в постель. Страдания его постепенно увеличивались, но он и в эти минуты не хотел оставаться один. Его постоянно окружали сыновья и самые близкие к нему лица. Чтобы отвлечь внимание от своих страданий и рассеять висевшую в воздухе тоску, А. П. просил, чтобы при нем играли иногда в карты. К постели придвигали стол, и сыновья его играли в преферанс».
Наблюдать за карточной игрой было одним из любимых занятий Ермолова в редкие часы досуга в Тифлисе.
Он умирал от явной сердечной недостаточности, спровоцировавшей водянку, и резко прогрессировавшего атеросклероза.
Ермолов умер 11 апреля 1861 года в 11 часов 45 минут пополудни.
Как он и завещал, его похоронили в Орле — рядом с могилой отца.
Свой обширный архив, включающий массу документов, тщательно хранимых Алексеем Петровичем, он завещал своему племяннику Николаю Петровичу Ермолову как старшему в роде.