колени,
колонны, люди, лунные аллеи,
вы без нее давно бы околели!
— Пишет-то он так, — усмехалась Людмила, — а вот какой он в жизни? Тоже, может, не его женщины бьют, а он их?
— Ну, он-то уж наверняка не бьет. Невозможно… Поэт все-таки, большая, ранимая душа…
— Поэт! Мой тоже все в поэты лезет! А женщин бить не забывает, ничего, рука подымается… Душа тоже вроде не маленькая, как сам считает.
— Он что, трогал тебя? Быть не может!
— Ага, не может быть?! — словно ее кто подхлестнул, вдруг закричала Людмила. Глаза у нее расширились, голос задрожал, ноздри раздулись. Она смотрела на Алешу в упор и говорила лихорадочно, проглатывая иные слова, как в бреду: — Все может быть! Мне аборт делают, а у него день рождения!.. В кафе сидит, пьет с первыми встречными-поперечными, гуляет… Ему что, у него деньги есть, душа широкая!.. А ко мне пришел он?! Принес мне хоть яблоко, хоть конфету одну? Спросил, как у меня и что? Ко всем бабам мужья приходят, хоть и не в этом тут дело… а все ж таки внимание дорого. Забота дорога. Лежу одна. Что думать мне, что думать, господи?! А ведь из-за него лежу, не из-за кого-то. Сквозь землю провалиться хочется, выть хочется, стыдно перед бабами… Домой вернулась, со злости замки с комнат его матери пообрывала, чтоб не закрывались, не прятались от меня! А он пришел, руки дрожат, сам трясется: «Как посмела! Кто разрешил! Пусть она хоть что делает, хоть тысячи замков, это ее дело, ее!..» И хрясь-хрясь меня по лицу, по одной щеке, по второй… А я в постели лежу, слабая еще, только-только из больницы пришла… Пнуть хотела его, да сил было мало, ногу подняла… и застонала, здесь вот все, в животе, заломило; он перепугался, побледнел… да что уж, дело сделано, повоевал с бабой… Пил потом запоем: мужикам что, от любой болезни водка лечит…
— Не может быть, чтоб так было.
— Да все равно, веришь ли, нет. Жить не хочется. Тошно жить, тошно… Ты тут еще под ногами путаешься.
— Людмила! — высоким голосом крикнул Алеша.
— Ладно, ладно… Тоже обидчивый нашелся…
Они стояли уже на остановке, но не там, где нужно, а сзади деревянного строения, прячась от проезжающих любопытных глаз; нужен был всего лишь маршрутный автобус. Людмила все говорила, как в горячке, а Алеша слушал и сердцем своим не хотел верить, во что верить все-таки нужно было. Вот эта девочка, совсем еще девочка, с большими круглыми глазами, юная телом, прекрасная еще девическими своими линиями, эта девочка уже лежала в больнице, и с ней делали страшное, и он должен был верить в это, ходивший когда-то с ней, совсем в общем-то недавно, мечтавший вместе с ней бог знает о чем, а теперь она знает все, а он не знает ничего. Это будет позже, когда он привыкнет к этому слову — аборт, а теперь все существо его сопротивлялось ему. Искренне и бессознательно глубоко в душе его промелькнуло решение, что в своей жизни он никогда не допустит такого, этого не будет, потому что это невозможно. И чтобы мучать женщину! — это тоже невозможно, это нельзя, это страшно, дико, немыслимо. Неужели он, в которого Алеша так всегда верил, с которым о стольком многом переговорил, передумал и переспорил, неужели он допустил все это? А он, Алеша, и пять дней назад, и три дня, и даже вчера, ночью, на рыбалке, совершенно ничего не знал и даже ни о чем не догадывался! Вот в чем вопрос, вот что страшно…
И тут вдруг на городскую дорогу с противоположной от остановки стороны вылетел запряженный в телегу горячий в яблоках конь, заржал, зафыркал, взвился было на дыбы, да телега не пускала…
— Ах, мать твою перемать!.. — услышали они веселую, радостную ругань. — Сивка, черт бы тебя побрал!.. Глазом косишься? У-у-у, обормот несчастный, покосись у меня, покосись, шельма! Я тте!..
И, завидев за остановкой парня с девчонкой, возница гикнул, подхлестнул коня вожжами: Сивка рванул с места, пролетел дорогу, выскочил на пашню и встал как вкопанный. Мужик соскочил с телеги, подхватил коня под узду и, насколько можно было, резко развернул Сивку. «Н-но!..» — тут же горячо прикрикнул. Сивка, покачивая от неудовольствия головой, вытанцевал несколько шагов вперед, телегу, как пушинку, развернуло, понесло, она качнулась, замерла, но устояла и тяжело повалилась на место.
— Так-то! — удовлетворенно хмыкнул мужик и радостно-озорно взглянул на Алешу с Людой. Телегу он поставил как раз напротив них, как бы приглашая их, что ли, сесть, да и поехать с ним.
И тут они смотрят, а это и не мужик вовсе, как подумали сначала, не крестьянин, а интеллигентный мужчина в отличном коричневом в полоску костюме, в лавсановой серой рубашке, только брюки у него не навыпуск, а грубо и просто заправлены в грязные, поношенные сапоги.
— Что смотрите? — рассмеялся он, довольный вызванным впечатлением. — Вот таков он я!
И снова засмеялся, смеялся долго, даже закашлялся.
— Чего сидите тут?
— Автобус ждем, — ответил Алеша.
— Ну, а я с Красной Поляны, слыхали про такую? То-то… Родина это моя, родная сторона, сторонушка родимая… — Мужчина ухмыльнулся, и по этой ухмылке стало понятно, что он изрядно выпивши, но не пьян, в удалом, бойцовском духе. — Из Ленинграда я прикатил… Это вот, — он ткнул пальцем в брюки, пиджак, рубашку, — ленинградское все. А тут, — он хлопнул кулаком по груди, — тут здешнее, нашенское… Не про то, не про то говорю!! — резко повысил он голос. — Будто пропал я в городе, а дело мое здесь, на родине, не про то! Дело мое там, а родина моя здесь, и душа моя наполовину здесь, а наполовину там… Вот о чем говорю! И уж коли не так говорю, как вы думаете, не взыщите, братцы!..
Лицо у него, правда, было мужицкое, простое, широкоскулое, широко-доброе, волосы распадались на стороны… Похож он был на мужика, крепко похож.
— Ну и вот, взял я Сивку нашего, мерина моего, покойной он маменьки своей сынок, Серебринка такая у нас была, серебрилась под луной… взял его, впряг, да и гоняю по дорогам… Во как мне хорошо, братцы!..
Он порылся в телеге, достал из-под кошмы початую бутылку водки и несколько шоколадных конфет; одну сунул Сивке в рот, похлопал его крепко по морде: «Но-но у меня, но!..» Сивка задвигал челюстями, косясь мутно-желтым глазом…
— И раз пришлось уж нам встретиться, поговорить пришлось, то уж будьте здоровы, извольте выпить со мной… — Он потянул бутылку Людмиле,