по всему дому и говорила, говорила о своей мертвой дочке Изабел и о беспрестанном плаче младенца, повторяя все те же слова, повторяя исступленно, словно они никак не доходили до Рут. И Рут становилось страшно; она начинала бояться отрешенного, неистового выражения ее глаз и монотонного, истерического голоса. Ей стало казаться, что Мириам Рэтмен была больна еще до смерти ее ребенка — больна не только телом, но и душой. Даже говоря, она оставалась углубленной в себя, ее внимание было приковано к чему-то, запрятанному глубоко в ее душе, и слова извергались из нее, словно поток крови, который она не в силах была остановить и которого даже не осознавала.
Она то и дело подходила к Рут, беспомощно останавливалась перед ней и спрашивала:
— Мне надо поесть? Мне надо переодеться? Уже пора искупать маленькую? И, словно ребенок, ждала, какое ей будет дано распоряжение. Рут понемногу привыкла к этому и отвечала на ее вопросы, но такая зависимость какого-то человека от нее была ей непривычна и пугала.
Самого Рэтмена ей почти не приходилось видеть. Но что больше всего угнетало ее — это отсутствие, казалось, какой бы то ни было близости между этими мужем и женой, — каждый из них словно бы почти не замечал присутствия другого в доме. Священник сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил из дома и бродил где-то часами, а потом возвращался донельзя усталый, бледный, в промокшей, а то и порванной одежде, ел все, что бы Рут ни приготовила ему, но, казалось, даже не понимал, что он ест. Наведывались разные люди, но он не желал никого видеть. И тут Рут наконец осознала, как в свое время вела себя она и как это выглядело в глазах других, когда она затворялась от всех или часами пропадала в лесу или у могилы Бена по ночам, полностью утратив чувство времени.
И совсем так же, как она ходила на могилу, Рэтмен все время заходил в маленькую спаленку, где лежала его мертвая девочка, и сидел возле нее, словно надеясь обрести в себе какую-то силу, которая возродила бы ребенка к жизни.
Рут избегала заходить в эту комнату. Но в день накануне похорон, вытирая руки после мытья посуды, она поняла, что должна сейчас, сейчас же подняться туда, должна увидеть и не позволить себе убежать.
Взявшись за ручку двери, она почувствовала, как у нее сдавило горло и грудь и перехватило дыхание. Но увидеть она была должна. Она медленно переступила порог.
Рэтмен сидел, уткнувшись лицом в ладони, и плакал. Рут шагнула к стоявшей у окна кроватке. Рэтмен не поднял головы. Она перевела взгляд на ребенка.
Вот она — смерть, подумала Рут. Вот она. Так же было с Беном, и с крестной Фрай, и со всеми людьми на свете, которые когда-то жили, дышали, а затем перестали дышать. Вот оно — тело, от которого отлетела душа. Она протянула руку, коснулась мертвого ребенка и ощутила под пальцами холодную и гладкую, как яблоко, кожу. Но в комнате, казалось, царил покой — и покой, и чувство неизбежности, словно этой маленькой девочке не предназначено было судьбой вырасти, стать старше. Она достигла положенного ей предела. И вот пришел конец.
Но могли ли быть такими же ее чувства, будь это ее ребенок, зачатый от Бена, плод ее чрева? Не была ли бы для нее тогда эта смерть самым страшным несчастьем на свете? На этот вопрос у нее не было ответа. Она видела только горе и отчаяние отца и безумие матери и понимала, каково им и что еще придется им пережить, и жалела их.
Молодой священник поднял голову. Он был небрит, лицо казалось застывшим и словно бы еще более безжизненным, чем у его мертвого ребенка.
— Почему? — сказал он. — Почему? Почему другие люди живут — совсем старые, больные люди, дурные люди, — живут, а она мертва? Почему не умирают они? Почему?
Рут молчала.
— А тебя это не поражает? Должно бы поражать, о, должно бы! Почему умер твой муж? Где тут справедливость? А я молился. Я молился о чуде, о том, чтобы она поправилась и жила. И когда она уже умерла, я молил господа снова даровать ей жизнь. Но она мертва. Она все так же мертва.
— Да.
— А завтра я должен положить ее в гроб и опустить в землю. Разве я могу это сделать? Как я могу отдать ее?
— Вы должны.
Лицо его перекосилось, словно она влепила ему пощечину; он отвернулся, склонился над кроваткой и снова заплакал — теперь уже навзрыд, — изливая свой протест и гнев.
И Рут оставила его, потому что ей нечего было сказать ему и помочь нечем.
Она вернулась на кухню и принялась полоскать пеленки, а за окном лучи солнца играли на траве, и дрозд скакал себе и скакал по траве, и черное оперенье его сверкало на солнце, как мокрый антрацит.
Рут сидела в кресле-качалке возле окна, одна, когда на кухню заглянул священник — он искал ее.
Ей уже хотелось вернуться к себе, снова побыть одной — она совсем уморилась за эту неделю, проведенную у Рэтменов. Работы было много, и к концу дня у нее ломило все тело, хотя жена Картера дважды приходила по утрам помочь с уборкой. Рут больше всего выматывало окружавшее ее горе и отчаяние — она чувствовала, как они засасывают и ее, словно от нее ждали, чтобы она разделила их, а порой даже — совсем переложила на свои плечи; она же вовсе не была к этому готова: ее собственное горе, ее утрата и тоска были по-прежнему с ней и она по-прежнему искала от них спасения.
Ее манил к себе ее пустой дом, где был простор и много свободного времени для дум, где она могла мало-помалу восстанавливать свои душевные силы. Но она стыдилась этих мыслей, чувствовала себя эгоисткой.
На похороны ребенка она не пошла — осталась с Мириам-Рэтмен, а та целый день пролежала в постели и то затихала и впадала в молчание, то просто засыпала, а то садилась в постели и, не сводя напряженного взора с лица Рут, принималась — путано, бессвязно — нести какую-то дикую чушь, умолкая лишь на секунду, чтобы передохнуть.
В окно Рут видела, как Рэтмен выходил из дома, неся в руках гробик. Что чувствовал он в эти минуты? Рут снова и снова повторяла про себя: господи, помоги им! И не знала, что может тут помочь.
Рэтмен сказал:
— Теперь