Тутайн засмеялся. Я покачал головой. Эгиль присвистнул сквозь зубы: «До такого пока что никто из нас не додумался». Гемма покраснела до корней волос. И прямо взглянула в лицо отцу; но уголки ее губ, казалось, горестно опустились. Отец, поймав взгляд дочери, тоже слегка покраснел. И негативное впечатление от его слов улетучилось.
* * *
Один я продолжал задавать себе вопрос: «Почему Тутайн и Эгиль не стали искушением для Геммы?» Эгиль, которому едва исполнилось двадцать и который выглядел безупречно, имел красивые руки и доброе лицо, расхаживал по комнатам, словно воплощенный соблазн… И Тутайн — когда после заполненного трудами лета он погрузился в монотонность зимнего прозябания, лицо его сузилось и помолодело. Глаза будто пробудились для неисчерпаемой глубины. Мысли (казалось, он непрерывно с ними играет) наделяли его неодолимой мужской привлекательностью… Однако Гемма напускала на себя такой вид, будто она вообще не видит этих двоих. Слова, которыми она с ними иногда перебрасывалась, были подобны пушинкам, вытряхнутым из старых перин. — Она не давала мне повода для озабоченности и сомнений. Ее сны и грезы несли на себе отпечаток моего образа. Именно Гемма научила этих двоих демонстрировать полнейшее равнодушие, когда она переступала вместе со мной порог спальни, чтобы провести два или три часа в обстановке большей непринужденности. Никто не выгонял этих двоих из залы. Они имели право все знать и оставаться в преддверии нашего исступления.
Гемма с ее прямотой и простодушием не терпела мишуры поверхностного притворства. Добросовестно проверив себя, она предалась наслаждению без всяких предубеждений. Перед ней открылось сказочное царство многообразной плоти. Без смущения, шаг за шагом, она продвигалась вперед — не то чтобы ожидая чего-то, но неустанно расширяя свои чувства. С растущим удовольствием придумывала, как сделать мне приятное. У нее не было ложных представлений о собственной ценности. Она хотела быть естественной и понимала, что существуют миллионы девушек, каждая из которых могла бы оказаться на ее месте. Свойственная ей живая и дерзкая чувственность порой, казалось, склоняла ее к развращенности. Но внезапно проснувшаяся гордость превращала такое соскальзывание вниз в красивое и опасное приключение, после которого Гемма, обретя новую свободу, останавливалась.
Моя же роль была сомнительной. А поведение Тутайна — необъяснимым. И чем больше я привязывался к Гемме, тем менее определенными представлялись мне все потоки событий. Иногда ладони у меня становились влажными, немели — от полного отчаяния. Моя праздничная любовь скрывала в себе трещины. Я лгал. Я знал, что я лгу. Я знал, что я должен лгать, чтобы пощадить Тутайна; так вызревало во мне простое понимание того факта, что Гемма не только телесно, но и в душе менее испорчена, чем я: потому что она моложе, потому что детская жадность не перевесит грехов, накопившихся за годы моей жизни. Обнимая Гемму, я чувствовал себя раненым животным, который пьет из чистого родника, дарующего чудо внезапного исцеления. Но эти успокоительные часы не приносили мне никакого образа будущего. Потребность записывать музыку все еще спала. Посреди своих радостей я чувствовал, как голова моя все более иссыхает. Порой внутри еще раздавался вскрик… Но потом опять воцарялось ужасное молчание…
Я смущал Гемму. Она снова и снова пыталась ощупью пробиться ко мне. Это было, как если бы она ласкала смерть — тягостную печаль листопада. Она не могла меня утешить. Усталость, скопившаяся за лобной костью, одолевала меня, бросала наземь. Оцепенело лежал я под своей возлюбленной, в то время как она, словно само небо, наделенное ртом, грудью, пупком и бедрами, куполом выгибалась надо мной{403} — пока сладостное головокружение не прогоняло тьму, притаившуюся по ту сторону моих глаз, и я не возвращался к простоте сиюминутного.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я вспоминаю день, когда к нам впервые пришел городской синдик. Я в тот момент стоял у окна и смотрел, как первый снег, гонимый упрямым ветром, беспокойно вихрясь, рассеивается по тротуару. Уже почти стемнело, и небо висело над городом, словно мутный илистый слой. Последний лист липы вплоть до этого дня держался на ветке; теперь, черный и мертвый, он покружился в воздухе вместе со снежными хлопьями и где-то внизу улегся на землю, чтобы истлеть. — «Когда-нибудь дойдет и до этого», — сказал я себе. — И люди, срезанные Косарем-Смертью, лик к лику, внезапно столпились за окнами стоящих напротив домов. Стены расплылись в Неизмеримом. Число, невообразимое Число, создало свободное плоское поле, заполненное безысходной тоской. Мертвые кивали головами.
Я отступил на шаг; но в то же мгновение увидел, как он подходит к крыльцу. Мне вспоминаются его шаги на снегу. Через минуту он уже стоял в зале. Тутайн ввел его. Чуть ли не обнимая. Подошел Эгиль. Этот человек положил руки ему на плечи, сказав:
— Эгиль, сынок…
По интонации сразу было понятно, что обращается он не к родному сыну. Еще прежде, чем меня представили чужаку, Тутайн зажег свет: керосиновую лампу и сверх того две свечи. Он принес все это, поставил поближе к гостю; потом вытолкнул меня из сумрака к свету, взял мою руку и вложил ее в руку другого. И назвал наши имена.
Адольф Хавьер Фалтин{404} был рослым, костистым, поджарым. Рыжеватые волосы, тщательно расчесанные на пробор, стояли, густо и тускло, над высоким бледным лбом. Две могучие пятерни с ухоженными ногтями вяло свисали, на слишком длинных руках, вдоль бедер. Время от времени он их поднимал, как бы в жесте заклинания, но тут же переплетал пальцы, будто не мог утаить от себя, что эти движения выглядят немного смешными. Он носил очки. Глаза, скрывающиеся за стеклами, были серыми, пронзительными, но с налетом печального добродушия.
— Вот наконец и я, — сказал он невозмутимо и позволил себе упасть в одно из неуклюжих кресел. Теперь его подбородок парил низко над коленями, а большие ладони напрасно пытались спрятаться между тесно сдвинутыми коленями. Он, впрочем, тотчас пресек такую попытку и — решив, что присутствующие воспримут это благожелательно, — уложил их на ручки кресла.
— Фалтин, — представил Тутайн пришедшего. — Доктор права и синдик этого города; мой друг. Он наконец последовал нашему давнему приглашению. Преодолел свои сомнения — а сомнения у него возникали разного рода. Прежде всего он чувствовал себя слишком старым, чтобы быть чем-либо полезным в нашем кругу.
— Все правильно, — перебил его Фалтин и повернулся ко мне. — Нас разделяет значительная временная дистанция. Вплоть до сего момента вино, шнапс и хорошая пища частенько сводили вместе вашего друга, его помощника и меня — в часы праздности, за столом одного питейного заведения. Нам было приятно друг с другом, насколько это позволяли наши желудки; но теперь, когда я взял на себя смелость прийти в дом, где живут прекрасные молодые люди, я обязан внести свой посильный вклад в эту дружбу. И уж, по крайней мере, обязан не быть вам в тягость, ведь мое присутствие попросту обрушилось на вас. Я бы не хотел испортить вам настроение. Потому что раз уж я однажды пришел сюда, то намереваюсь приходить часто. Здесь у вас славно; для меня это в самом деле событие. Редко бывает, что видишь так много настоящей человечности, сконцентрированной в одном месте. — У себя дома я одинок. И все же одинок не настолько, чтобы это обернулось удобством. Мне докучает экономка. Трое детей непрерывно ссорятся между собой и со мною. Напрасно пытаюсь я обнаружить в них признаки хоть какого-то внутреннего прогресса. Я нахожу только отражение собственных ошибок и недостатков. Вот передо мной стоит мальчик с моими руками. У девочки, как и у меня, рыжие волосы. Младший сын унаследовал внешность матери: маленькую голову на худом костистом теле. Уже много тысячелетий царит затишье. Прежние тела, собранные по кускам из многих сотен могил, это все та же гниль, вновь и вновь наделяемая дыханием жизни: с незапамятных пор отличавшаяся несовершенством духа, а теперь оболваниваемая еще и новой тьмой. Никакого прогресса. Однако Природа хочет, чтобы мы растили детей, даже если знаем, что проку от этого нет.