Вассерман:
— Сказать по правде, герр Найгель, трудно мне передать словами все, что случилось там между ним и нею… В таких делах подобает молчание. А я хоть и дожил до седин, но до сих пор не отделался окончательно от стыда… И все-таки расскажу, что осталось рассказать.
Хана подняла Казика на руки и понесла, как носят младенцев. Она как собака обнюхивала его и жмурилась от удовольствия. Вся ее поза, каждое движение дышали бесстыдством и пороком, но вместе с тем наивностью и доверчивостью. Она сняла с него мокрую пеленку и отшвырнула прочь, а потом начала осторожно опускать крошечного мужчину вдоль своего дряблого оплывшего тела.
Вассерман:
— Как будто знакомила его с каждой деталью своей фигуры, с каждым бугорком и впадинкой, с каждым волокном своих мышц, спрятанных под кожей, с каждым волоском, а мы все стояли и следили, чтобы уже случилось, чему положено случиться. Ведь ты понимаешь… Рожок его встал торчком, напрягся и напружинился, как молодая пальмовая ветвь, дыхание сделалось тяжелым и прерывистым, и он, можно сказать, начал входить во вкус, весь покраснел, а она, госпожа Цитрин, целовала его глазки, и ротик, и все тельце, и даже там целовала, без всякого стыда, и глаза ее не открывались ни на мгновение, до того была погружена в свою любовь, в свою мечту. А потом растянулась во весь свой немалый рост на жесткой земле, на тропинке, утоптанной ногами тысяч и тысяч посетителей, возложила его на груду своей пшеницы, на свой вздувшийся от голода живот, и Казик, хоть и не обучался этому в хедере, тотчас понял, прекрасно понял, что должно делать со всем этим богатством… Ай, как они были старательны, в три ручья лил с них пот, и в двух парах очков господина Едидии Мунина при свете луны сияли и искрились их пляшущие тела. Разумеется, господин Мунин не терял ни минуты, самозабвенно щупал себя и бормотал всякие непристойности. Тут женщина раздвинула колени, ай, герр Найгель, широко-широко раздвинула их и всей силой своих крепких еще рук всадила его туда, в недра свои.
Мунин: Ох!..
Вассерман:
— И обязан ты поверить мне, герр Найгель, что едва виднелся он оттуда! Только самые кончики больших пальцев его крохотных ног торчали наружу, и в судорогах и схватках бились их тела, потому что она уже начала рожать его — снова начала рожать его, как некогда другая женщина, в муках и неслыханной неге, — я видел лицо ее, побелевшее словно в обмороке от наслаждения и желания и прекрасное неизъяснимой красотой. Там, внизу, маленький Казик изо всех сил прокладывал себе дорогу, разрывался на части и снова собирался воедино, бодался и пихался, тараном бил в ее плоть, в стоявшую на его пути преграду, в раскаленные стены ее бедер, покуда не вырвался из нее нечеловеческий вопль, пронзительный и краткий, и впервые, герр Найгель, я позволил своему сердцу узнать, до чего же велика скорбь, запертая в этом звуке, который все мы, и мужчины, и женщины, испускаем в мгновения величайшего плотского наслаждения, в сладкий миг самых дивных интимных радостей… Будто эхо раздробленного на мелкие части отчаянья, мучительный стон, впитавший в себя все скопившееся страдание, тайный крик, исторгнутый из нас предсмертной конвульсией, тотчас затихающий и гаснущий.
Фрид: И тогда это случилось — это ужасное злодеяние, невиданное преступление! Дикарство! Ах, убийца!
Маркус: Госпожа Цитрин вдруг выхватила — никто не успел заметить, откуда, возможно из своего чудесного парика, — маленький весьма острый ножичек и начала изо всех сил тыкать им в спину Казика. С безумной ненавистью наносила новые и новые удары…
Хана Цитрин:
— Это за любовь! Это за надежды! Это за загубленную радость! А это во имя грядущего возрождения! Это во имя силы созидания! Это во имя забвения! Это во имя веры! Это за утраченные иллюзии! Это за проклятый оптимизм, насильно всаженный в нас… Это за…
Арутюн: Я первый очнулся от потрясения, бросился к ней и вырвал из ее руки нож. Сам порезался, но это не важно. Не страшно. Главное, что малыш наш остался жив.
Отто: Несчастная женщина, что ты сделала?!
Малкиэль Зайдман: Я! Я! Я снова чувствую, кто я! Кто я на самом деле! Малкиэль Зайдман я! Постойте, что тут случилось?
Фрид: Казик! Мой Казик!
Казик ужасно кричал. Из всех его ран били тоненькие струйки времени. Спина его напоминала городской фонтан. Отто умолял Фрида побыстрей перевязать его.
— Нельзя, чтобы он потерял слишком много драгоценных секунд!
Но пока Фрид истерично срывал рубаху со своего тела, опутанного цветущими зелеными побегами (см. статью экзема), струйки уже сникли и иссякли, и раны сами собой затянулись. Отто взял маленькую опасную бритву, которую Хана, как выяснилось, все эти долгие месяцы прятала в своем огромном желтом парике, и только теперь мастера искусств поняли, какой дерзкий и опасный план вынашивала эта жившая среди них отважная и молчаливая женщина. Отто слегка подкинул, будто взвесил, бритву на руке, поразмыслил минуту и сказал:
— Бери, Хана, это твое.
Фрид: Отто! Ты с ума сошел?!
Отто: Мы не можем вмешиваться в творческие приемы другого мастера. Настоящего мастера. Верно, Альберт?
Фрид, задыхаясь, заикаясь, с прерывистым клекотом в горле:
— Но… Холера! — она опасна для окружающих… Ты сам видел.
Отто: Она опасна только для Него одного. А Он не из нашей компании.
Он протянул ей бритву, и она, бросив на него недоверчивый звериный взгляд, снова единым взмахом руки спрятала орудие мести в недрах своего парика.
Взволнованные, потрясенные, подавленные всем случившимся мастера искусств повернулись, намереваясь уйти. Казик повыл еще немного, но вскоре забыл про причиненную ему боль. Как ни странно, своего вожделения к ней он отнюдь не забыл. Беспрерывно останавливался, тянул Фрида назад и умолял вернуться к ней. При этом свободная его рука безостановочно теребила крошечные половые органы. Начиная с этого дня он неутомимо предавался греху мастурбации (см. статью — онанизм). Он еще не до конца осознал меру своей страшной потери.
— художник.
Профессия Казика в последующие годы, после непродолжительного периода его отношений с Ханой Цитрин (см. статью Цитрин, Хана). Этой главой своей жизни он целиком обязан силе воображения оберштурмбаннфюрера Найгеля. Не приходится сомневаться, что все произошедшее с комендантом лагеря во время его непродолжительного отпуска (см. статью отпуск) в Мюнхене (см. статью катастрофа) имело решающее значение для его последующих поступков. Вассерман предполагает, что, поскольку вся жизнь Найгеля в одночасье оказалась непоправимо разбитой и разрушенной и он в мгновение ока утратил нерушимую веру в историческую необходимость своей «работы» и важность собственного «посланничества», а также лишился последней надежды вернуть себе любовь жены и продолжать совместную счастливую жизнь, ему уже не оставалось ничего иного, как отдать все силы души литературному творчеству. Направить неиссякаемый поток энергии своей могучей натуры в единственное, хотя и достаточно тесное, русло, которое все еще представлялось открытым для этого: внести свою лепту в рассказ Вассермана. Последний признается, что порой пугался «этого чуждого влияния, этого проявления навязчивого присутствия, бивших из Найгеля».