Взбей подушки, постелиПоуютней ложе,Пусть пунцовый свет зариСна не потревожит[367].
Уже довольно давно, в начале этого повествования, я упоминал, что мое отношение к дневнику, который я вел в дни молодости, складывалось из любви и ненависти. Живые и ценные страницы – те, которые я, как правило, хранил, – родились, как мне потом казалось, в периоды импотенции, неосуществленных желаний и безответных страстей. С ними связаны вечера бездонного отчаяния, проведенные в обществе Лесли Лапидас и Мэри Элис Гримболл, – им было отведено свое место в этом повествовании. Что же до остального, то многие из моих записей являли собой плоды столь неглубоких раздумий, были полны такой псевдоафористической претенциозности, столь глупых экскурсов в дебри филосовских семинаров, в которые мне незачем было влезать, что я решительно пресек возможность воспроизведения этих писаний и несколько лет назад торжественно предал их огню у себя на заднем дворе. Несколько страничек, впрочем, уцелело от пламени, но я сохранил их не потому, что они являют миру непреходящую ценность, а скорее из-за того, что они добавляют к исторической летописи, точнее говоря, летописи моей жизни. Из полудюжины страниц, которые сохранились у меня от тех последних дней – начиная с лихорадочных набросков, сделанных в туалете поезда, везшего меня из Вашингтона, и вплоть до дня после похорон, – я счел нужным оставить ровно три короткие строчки. Но и они представляют интерес не потому, что в них заключено что-то нетленное, а потому, что – при всей их безыскусности – это крик души, вырвавшийся, подобно жизненным сокам, из недр существа, самая жизнь которого в тот момент была под вопросом.
Когда-нибудь я пойму, что такое Аушвиц. Это было смелое, но нелепое по своей наивности заявление. Никто никогда не поймет, что такое Аушвиц. Я выразился бы точнее, если бы написал: «Когда-нибудь я напишу о жизни и смерти Софи и тем самым попытаюсь показать, что абсолютное зло неистребимо в мире». Феномен Аушвица так и остался необъяснимым. Самая глубокая мысль, высказанная пока об Аушвице, – не столько утверждение, сколько ответ вопросом на вопрос.
Вопрос: «Скажи мне, где в Аушвице был Бог?»
И ответ: «А где был человек?»
Вторая строчка, которую я спас от небытия, может показаться несколько поверхностной, но я все же сохранил ее. Пусть любовь твоя распространится на все живое. Слова эти в определенном смысле сильно отзывают наставлением. Тем не менее, соединенные в одной фразе, они обладают поразительной красотой, и, видя их сейчас на разлинованной странице, странице, которая приобрела оттенок засохшего нарцисса и под медленным воздействием времени стала почти прозрачной, я обращаю прежде всего внимание на резкие штрихи, которыми они подчеркнуты – словно кинжал прошелся «жик-жик-жик», – как если бы страдалец Стинго, в теле которого я одно время обитал или который обитал во мне и впервые в своей взрослой жизни соприкоснулся со смертью, с болью утраты и поразительной загадкой человеческого существования, пытался извлечь из этой бумаги единственную оставшуюся – пожалуй, единственно приемлемую – истину. Пусть любовь твоя распространится на все живое.
Однако в связи с этой моей концепцией возникает несколько проблем. И первая, конечно, состоит в том, что это не моя концепция. Она порождена мирозданием и принадлежит Богу, а в слова – так сказать, «крылатые слова» – была оформлена такими мыслителями, как Лао-цзы, Иисус, Гаутама Будда и тысячи и тысячи менее известных пророков, включая данного рассказчика, который услышал эту непреложную истину где-то между Балтимором и Уилмингтоном и с одержимостью безумца-скульптора, режущего камень, записал на бумаге. Сейчас, тридцать лет спустя, слова эти все еще звучат в эфире: я услышал их в том виде, как их записал, в чудесной песне, которая исполнялась под гитару в программе народных песен, когда однажды вечером ехал по Новой Англии. И тут мы подходим ко второй проблеме – к правде этих слов или если не к правде, то к неосуществимости их наказа. Ведь разве Аушвиц не встал неодолимой преградой на пути такой всеобъемлющей любви, словно некая раковая опухоль в крови человечества? Разве он не изменил самую природу любви, сделав абсурдной мысль о том, что можно любить муравья, или саламандру, или змею, или жабу, или тарантула, или микроб бешенства – или даже вещи святые, прекрасные – в мире, который допустил существование черной громады Аушвица? Не знаю. Быть может, слишком рано искать на это ответ. Так или иначе, я повторил эти слова как напоминание о хрупкой, но стойкой надежде…
Последнее, что я сохранил из дневника, – это строка моего собственного стихотворения. Надеюсь, это простительно, учитывая контекст, в котором строка возникла. Дело в том, что после похорон я нализался до чертиков, как говорили в те дни про крайнюю степень опьянения, граничащую с потерей памяти. Я сел на метро и поехал на Кони-Айленд, намереваясь как-нибудь убить свое горе. Сначала я не очень понимал, что повлекло меня на эти улицы, полные кабаков и притонов, которые никогда не казались мне самыми привлекательными в окрестностях Нью-Йорка. Но день клонился к вечеру, погода держалась теплая и ясная, я был бесконечно одинок, и Кони-Айленд показался мне вполне подходящим местом, чтобы забыться. Парк Стиплчейз был закрыт, как и многие другие центры развлечений, а вода – слишком холодная для купания, тем не менее теплый день привлек сюда целые ватаги ньюйоркцев. В неоновом свете, прорезавшем сумерки, любители развлечений и праздношатающиеся заполняли улицы. Возле кафе «У Виктора», паршивенького заведения, где Лесли Лапидас своим похотливым распутством напрасно распалила меня, я приостановился, пошел было дальше, потом вернулся: здесь я потерпел поражение, так почему бы здесь же не погрузиться на дно. Что побуждает человека терзать себя, взрезая мозг тупыми ножницами неприятных воспоминаний? Но очень скоро я забыл про Лесли. Я заказал кувшин пива, потом другой и напился до галлюцинаций.
Позже, той звездной ночью, в которой уже чувствовалось холодное дыхание осени и влажность атлантического ветра, я стоял на пляже один. Здесь царила тишина и, если не считать сверкающих звезд, кромешная тьма; причудливые шпили и минареты, готические крыши, башенки в стиле барокко вырисовывались тонкими силуэтами на фоне освещенного городскими огнями неба. Среди этих башенок выделялась парашютная вышка с тонкими, как паучьи лапки, перекладинами и свисавшими сверху тросами, и оттуда, с верхней площадки этого головокружительного сооружения, я слышал вскрики и звонкий смех Софи, когда она летела вниз вместе с Натаном, опускалась на землю, радуясь началу лета, и было это, казалось, вечность тому назад.
И вот тут наконец ко мне пришли слезы, не сентиментальные хмельные слезы, а слезы, которые со времени приезда из Вашингтона я по-мужски старался сдерживать и больше уже не в состоянии был сдержать; я до того крепко их в себе закупорил, что сейчас они теплым потоком хлынули меж моих пальцев. Высвободило этот поток, конечно же, воспоминание о том, как Софи и Натан давно-давно прыгали с этой вышки, но не только оно, а ярость и скорбь по столь многим, кто на протяжении последних месяцев стучался в мое сознание и требовал быть оплаканным, – да, конечно, я плакал по Софи и Натану, но также по Яну и Еве – Еве с ее одноглазым Мишей, – и по Эдди Фареллу, и по Бобби Уиду, и по моему юному черному спасителю Артисту, и по Марии Хант, и по Нату Тернеру, и по Ванде Мук-Хорх фон Кречман, которые составляют лишь маленькую горстку поверженных, замученных и умерщвленных детей Земли. Я не плакал по шести миллионам евреев, или двум миллионам поляков, или миллиону сербов, или пяти миллионам русских – я не готов был плакать по всему человечеству, – но я плакал по тем, кто так или иначе стал мне дорог, и мои рыдания громко разносились по безлюдному пляжу, не вызывая у меня стыда; а потом запас слез кончился, и я опустился на песок: ноги у меня вдруг подкосились, стали какими-то удивительно хрупкими, ненадежными для двадцатидвухлетнего мужчины.