Кажется, ему было пора возвращаться к семье, а мы отправились с Филиппом в мастерскую к Самсонову, который ждал нас к пяти часам. Увидеть двух столь разных художников в один день, к тому же находящихся друг с другом в не признаваемом, но упорном соперничестве, было и поучительно, и почти невероятно. Но и Филипп, и, как оказалось, мой дядя Адриан состояли с обоими в самых дружеских отношениях, и потому Самсонов встретил нас с предельным радушием, на какое он был способен. В отличие от Роберти, он жил небогато, аскетом, и мастерская его являла вид холостяцкого жилья с порядком в частях и углах, что бросаются в глаза гостю, и с беспорядком там, где идёт работа и где хозяин спит. Между тем нас уже ждал накрытый стол с нехитрыми яствами, доставленными из ближайшей траттории, и с большим количеством домашнего белого вина. Вино я пил в Риме впервые; оно оказалось очень лёгким, хотя и сильно хмелящим. Так как мы ничего не ели с утра, трапеза была желанной.
— Ешьте, господа, ешьте, — приговаривал бородатый и давно не стриженный Самсонов, с интересом наблюдая, как мы уплетаем макароны с разными приправами из оливкового масла, пахучих трав, перетёртой варёной рыбы и перетёртого же твёрдого сыра, а также того, что итальянцы зовут pomi d’oro, и подливая нам и себе вина из холодных ещё кувшинов, — римская еда это, господа, священнодействие.
Через широко распахнутую балконную дверь солнечный свет заполнял всю мастерскую, даже обильно росший вдоль стены второго этажа виноград, который Самсонов, разглядывая меня намётанным оком рисовальщика, иногда обрывал и ел, запивая белым вином (к остальной пище он почти не прикасался), даже тенистый виноград не мешал дыханию золотого, горячего воздуха, колебавшего пришпиленные здесь и там картоны. Во внешности Самсонова было много мужицкого, из земли идущего; казалось, перед нами стоит откопанный на руинах и оживший скульптурный Вакх, только причёсанный, вымытый и обряженный в бархатную куртку и штаны, с несколько старомодно-артистическим галстухом, проворно повязанным вокруг шеи. Но кисть, око, сама мысль его были возвышенны и чисты и как будто питались лишь одним нематериальным; это стало особенно ясно, когда он показал нам картину свою, практически завершённую, которую именовал „дитятей сердца“.
Но сначала мы увидели бесчисленные „корректуры“ будущего полотна на картонах — каждая завершённая и прекрасная сама по себе. Однако картина, если это вообще возможно было назвать картиной, превосходила масштабом и уверенной силой любой из набросков.
Вот что на ней было изображено.
Окружённый раскалёнными докрасна камнями и жарким, почти вулканическим бурлением расплавленной, алой материи восстаёт из чёрного миндалевидного гроба, как из мёртвой расщелины, весь обмотанный грязно-белыми бинтами, Лазарь; бинты разматываются; лицо Лазаря удивлено и покрыто четверодневной щетиной; глаза глядят почти что в упор на Того, Кто раздвигает его смертное заточение, но Лазарь молчит; Христос, только что произнесший слова, воскрешающие мертвых, как и пришедшие с ним ученики — в синих, небесного цвета одеждах; родные Лазаря, женщины и мужчины, все в зелёном; некоторые из свидетелей — молельщики в иудейских платках — развели в удивлении руки. Отодвигаемая другими молельщиками крышка гроба тоже раскалена докрасна. Но земля залита золотым сиянием солнца, а воздух прозрачно лазурен. Вдали — зелёная роща, и дома Вифании тоже, как и одежды родных Лазаря, зеленоватого цвета. При этом все лица совсем не иконописные, а такие, как в наше время, особенно у учеников Христа — как будто вдохновенные студенты пришли к осуществляющему сверхъестественный опыт педагогу; лишь лицо Спасителя воплощает решимость и волю сверхчеловеческую.
В том, как была сделана композиция, чувствовалось много гармонии, а в цвете было что-то стихийное, бурлящее, дикое, как стихиен был облик изобразившего „Воскресение Лазаря“ художника, но, повторюсь, и композиция, и линии его рисунка были нетяжелы. Я долгое время не знал, что сказать.
— Вот и дядя ваш придёт и, бывало, целый час смотрит, не отрываясь. Хороший он человек, только, похоже, пережил в жизни много горького, — начал Самсонов, видя моё изумление. — Да, господа, я ведь знал, что на пустое брюхо никакая мысль в голову не идёт, да и хмель размышлению не помеха. Что ж! Вы, князь, пришли говорить со мной об искусстве? Давайте об нём! Я, простите за прямоту, считаю, что сюжет всякой картины должен быть понятен каждому, кто на неё посмотрит, особенно русскому, ведь я пишу для России. Ну, вот, скажите мне, что уроженцу России какой-нибудь суд Париса или Нарцисс над тухлой водою? Наш брат со смекалкой подобный суд решит в два счёта, а Нарцисса сочтёт за помешанного дурака.
— И всё-таки искусство должно возвышать, Сила Воинович. Да ведь вы и сами это знаете, — мягко возразил ему Вакаринчук.
— Эх, сердечный ты мой, вот когда тебя мать впервые в церковь взяла, когда ты про Лазареву субботу услышал?
— Так то у нас в Полтаве. Там даже лекарь-немец в храм ходил. Ну, не по доброй воле, а чтобы те, кого он пользовал, за нехристя не считали.
— Я тоже, знаете ли, первые годы провёл не в столице, — поддержал я Филиппа. — В детстве моём церковь была в соседней деревне, а вокруг — леса да болота. Думаю, что про Лазареву субботу услышал раньше, чем разобрал первые буквы. Но именно потому и Парис, и Аполлон-змееборец, и Агамемнон…
— Друзья мои, я повторю: самый предмет и взгляд должны быть понятными всякому в Отечестве нашем. Я сколько лет здесь живу, а чему научился? Подбору цвета по помпеянским да по ватиканским, из древности, фрескам и усилению его у Дуччио да у Джиотто. Но и в Помпее, и у Дуччио, и у Джиотто — школа греческая. Так ведь и у нас у любого пьянчужки-подмалёвщика в самом нищем глухом приходе — византийская школа!
Странно, итальянец по крови, по вкусам, по жизни своей, наконец, Роберти изображал нечто, на что не всякий природно мрачный русский решится, и в самой древности своего латинского искусства находил сюжеты и приёмы, выдававшие в нём воспитанника жестокого и сумрачного севера, а защитник русского взгляда, русской кисти и понятной всякому русскому темы Самсонов, напротив, творил просветлённо — так, будто жизнь его вся прошла здесь, на юге Европы, как если бы он тут и родился, а не в Замоскворечье, где солнце сияет в безоблачном небе лишь каждый шестой день в году. Диалектика, как сказали бы немцы.
Вторник.
Город, ты подобен солнцу именно после восхода и ближе к закату, лучи твои оживляют контур рисунка, беглую кисть и взгляд живописца, ты воздвигаешь не только день, но и ночь, и, как солнце после восхода и перед закатом, удлиняешь тени всего, до чего прикоснёшься: деревьев, мостов, экипажей, колясок, домов, обелисков, колонн, арок, коров, забредших на Форум, разнообразных статуй, пролежавших века под землёй или недавно изваянных, поставленных вдоль карнизов зданий, чтобы всякий глядящий видел, что прошлое днесь вправлено в будущее, ибо ты больше, чем город, ты — цель и зеркало всех остальных городов. Раннее утро. Снова светило восходит, изгоняя ненужные тени из потаённых углов сна, разматывая пелену сомнения, мысленной смерти. Мир — оживает и удивлённо стоит как воскрешённый Лазарь; предательский гроб разомкнулся, стал просто трепетным воздухом, в котором я слышу тебя, расцветающий день, — то, как деревья и птицы вторят несмолкнувшей жизни собственной трепетной жизнью, зеркалом смыслов своих. Весь этот ровный шум не смолкающих листьев, шелест рессорных колясок о мостовые, стук тяжёлых подвод, конских копыт, каблуков, разные голоса — будто движение моря; и подступающий вечер обещает прерыв между бодрствованьями сознанья — пока светило в надире — и свежий, живительный сон.
Среда.