А как же новый и почти неразлучный теперь товарищ Эспера?
Вакаринчук снял на деньги от Академии Художеств светлую, но крайне скромную, почти лишённую обстановки мастерскую, в сравнении с которой квартира Лысогорского могла показаться почти роскошной. Впрочем, бытовые удобства Филиппа заботили мало: он готовился путешествовать дальше по Югу Италии и по Сицилии.
Эспер же продолжал заносить впечатленья в тетрадь:
«Понедельник, 27 июля 1835.
Сегодня с утра Филипп повёл меня в мастерскую первого из наших художников в Риме, Ивана Роберти. Итальянец по рождению, Иван Максимович с раннего детства жил в Петербурге, и так свыкся с нашим языком и обычаями, что, когда был послан от Академии Художеств в Рим, остался им верен, всячески помогая устройству новоприбывших пансионеров Академии, способствуя им в их первых шагах советом, делом и сердечным расположением. Немало дельных советов от Роберти получил, по его словам, и Филипп, когда впервые оказался в Италии.
Роберти лет семь назад женился и живёт в просторной квартире при мастерской с женой-итальянкой и уже целым выводком детей.
Работы его продаются, кажется, неплохо — итальянцев удивляет, как их бывший соотечественник смог настолько проникнуть в душу далёкого, не сродственного им народа, и потому те, кто их ценит, видят в них отчасти курьёз, отчасти доказательство того, что гений итальянский способен к самым неожиданным превращениям.
Когда мы вошли, то увидели четырёх мальцов, собравшихся у кистей и красок отца, осторожно и внимательно их трогающих, безупречно одетого приветливого хозяина, и я с удовольствием потрачу ещё несколько строк, чтобы удержать на память характерные черты его внешности. Роберти был одет и по-домашнему, и артистически, и вместе с тем официально, как умеют (я это успел заметить), сохраняя вкус и меру, одеваться многие природные итальянцы и итальянки. На нём были расстёгнутый светлый сюртук свободного покроя, белая льняная рубашка, светлые брюки со штрипками и плоская, без каблуков, почти домашняя длинноносая обувь. Аккуратная, но не слишком короткая стрижка каштановых волос и короткие бакенбарды придавали оживлённому, очень правильному лицу моложавость. Впрочем, ему было уже тридцать пять лет. Из соседней комнаты раздался голос жены, не знавшей о нашем приходе; она продолжала говорить и входя в комнату, где мы все собрались, на, видимо, привычной в этом доме смеси наречий:
— Giovanni, presta un poco di attenzione ai bambini[17]. Добрый день, господа.
Роберти стал показывать нам новую серию гравировальных работ, которой был занят. Это всё были сцены из русской истории, преимущественно стародавней. Особенно Роберти удавались сцены насилия, эпичного по размаху, словно позаимствованного из „Илиады“ или „Энеиды“. Расправа недовольных данью древлян с князем Игорем Рюриковичем, привязанным ими к верхушкам согнутых деревьев, которые разорвали могучего воина напополам, месть вдовы его Ольги, сжигающей древлянский Искоростень дотла, убийство Святополком Окаянным своих братьев Бориса и Глеба, ослепление князем-изгоем Давыдом Игоревичем своего двоюродного племянника князя Василька Теребовольского, тоже изгоя; да сколько ещё подобного! Исполнены гравюры были классически точно, с прорисовкой всех мускулов, всех деталей одежды, так что герои казались атлетами, только что покинувшими арену древнего стадиона или хуже того — цирка, русского Колоссея, но сам их предмет!
— Разве одно насилие замечательно в нашей истории? — засомневался я.
— Нет, не одно, но его много, — отвечал хозяин.
— Пусть так. Но разве его мало в истории римской?
— Немало. Но римлянин, учась эстетическому у грека, умел увидеть красоту и совершенство даже в насилии: вот когда полководец децимировал дрогнувшие легионы, то легионы, сокращённые математически, становились лишь твёрже, а когда уличённый в заговоре сенатор убивал себя сам, то ему по смерти воздвигали памятники как человеку чести, герою. Славянин же упивается ужасом совершаемого, чего никогда не стал бы делать человек латинской расы, и в этом есть что-то нетрезвое.
— Может быть, экстатическое, как в древних греческих дионисиях?
— Нет, именно нетрезвое.
Перешли к главной работе Ивана Максимовича, стоявшей не вполне законченной на больших подставках посреди его мастерской, к „Борющемуся Лаокоону“ — аллегорическому полотну, намекавшему, по словам самого художника, на современность: могучий жрец Аполлона с лицом и телом, искажёнными неравной схваткой с вынырнувшим из морской бездны кольчатым змеем, словно пытается его растянуть, разорвать на куски, — так атлет совершает последнее усилие, которое сторонний наблюдатель назовёт смертельным, которое приводит к его победе или к полному поражению. Особенно впечатляло лицо Лаокоона: с глазами, не видящими ничего перед собой и вместе с тем открывающими зрителю всё, что привело к последнему усилию и даже, если поменять угол взгляда, вперёнными в зрителя, прожигающими его насквозь. Таким уменьем изображать видящие и невидящие глаза обладали лишь средневековые иконописцы. Я сразу узнал это лицо.
— Да-да, это ваш дядя, — заговорил Роберти прежде всяких вопросов с моей стороны. — Мы с ним неплохо знакомы, и он согласился позировать. Я очень был рад: где ещё отыщешь такую выразительность! В фигуре — может быть, но в лице!
Взгляд мой упал на одного из сыновей Лаокоона — протянувшего руку к отцу, глядящего на него в изумлении — и… я узнал Филиппа. Второй сын — тот, что слева — был нарисован лишь в контуре. Написаны в красках были одни змеи, охватившие, словно жгуты, оба его плеча и бьющие хвостами о спину. Но и по контуру фигуры было видно, что он, хотя и смотрел на отца с изумлением, тоже боролся, выбросив в воздух обе руки, словно хотел и действительно мог напряжением всех мускулов разорвать давящую тело его змеиную хватку. И, может быть, именно второй сын и должен был выйти победителем из схватки. Лица у него ещё не было. Над тёмным Эгейским морем, на берегу которого происходила борьба, висело почти чёрное небо, и вообще воздух был без намёка на свет, отчего тела людей, сцепившихся с чудовищными морскими змеями, казались светящимися.
— Не отрицайте, любезный Иван Максимович, связи этого полотна с новейшими исчадиями французской школы, — заговорил не без иронии Филипп.
— С кем же? С Жерико? Но это всё было лет двадцать назад, молодой человек. — Роберти пришёл в раздражение. — Вы рассуждаете совсем как господин Корсаков. Это очень профессорские, правильные рассуждения. Скорее уж я научился чему-то у Гвидо Рени. Вы видели работы Рени? — поинтересовался Роберти, обратившись на этот раз ко мне.
А я не только не видел этих работ, но и само имя художника слышал впервые.
— Обязательно доберитесь до Болоньи и познакомьтесь с этим выразительным мастером в Пинакотеке, — завершил разговор Роберти несколько наставническим тоном, на что он, конечно, имел полное право.