– Один убыток от этой науки, – вздохнул прокурор. – И от этики тоже – один убыток. Хоть помирай.
И помер. Выдохся.
– Если прокурору крыть нечем… – Судья посмотрел на прокурора и, убедившись в его молчании, вынес вердикт: – Невиновен!
Лаврушкина – всем известного жулика – развязали, на радость общественности он сплясал и был таков, да и все прочие разошлись. И триста свидетелей разошлись. И те, что с тележками, – тоже. Всяк в свой дом – котлеты с капустой жевать.
Только мертвый прокурор остался без обеда. Дворник привычно свез его на помойку и выбросил.
Супница
Коля Блинчиков залез с ногами на стол, чтобы повеситься, и превратился в супницу. Тут пришла жена его, Варвара, но Колю не узрела. А пришла она вдвоем с Хмуряковым. Хмуряков Колю тоже не узрел. А Коля узрел их обоих.
Хмуряков и Варвара, не замечая своей разоблаченности, принялись есть арбуз. Хмуряков ненасытно припадал губами к красной сочной сахарной мякоти, впивался, сопел и похрюкивал от удовольствия. Варвара вторила.
– Какая удобная супница, – заметил вдруг Хмуряков непризнанного Блинчикова, – очень кстати.
И придвинул фарфоровую лохань, и начал плевать в нее арбузные семечки и швырять обгрызенные корки.
Семечек и корок набилось так много, что супница треснула и развалилась на отдельные кусочки.
– Какая надломленная конструкция у этой супницы, – заметил Хмуряков.
И ушел, размышляя о целостности и разобщенности.
Варвара Блинчикова собрала осколки и со скуки взялась их склеивать. И склеила. Вышла супница как новая, даже лучше. Только ручки одной не хватало, и дыра вышла в боку, и вообще она теперь больше на утюг походила. А утюгу вторая ручка без надобности. Поэтому хорошо вышло.
Тут Коля из супницы обратно в Колю Блинчикова превратился. Сидит на столе на корточках в арбузной куче и озирается. Варвара увидала его и ну вопить тревожно. Не узнала Колю, потому что у него все теперь перепутанное было: правая рука снизу, левая – из затылка торчит и держит левую ногу, а другая нога и вовсе не там, где положено. А некоторых телесных членов даже и не нашлось. Всецело исчезли. Видать, что-то из осколков супницы под столом затерялось. Или Хмуряков прихватил на память. А то и нарочно, от дрянности характера попер.
Варвара подумала, что перед нею уголовник беглый, и вызвала полицию. Блинчикова сначала в тюрьму посадить хотели, но ему места и там не нашлось, и его в музей отправили, как аномалию.
Хмуряков к Варваре больше не ходил. Она сделалась несчастной и нервной. А Блинчиков, наоборот, сделался счастливый и в свое удовольствие проживал в музее. У него во внутреннем устройстве что-то с чем-то переставилось местами. А то и вовсе ушло – осталось лежать осколком в кармане Хмурякова.
Хмуряков же ходил в музей, смотрел на Блинчикова, сердился и всякий раз говорил:
– Ничего аномального в этом решительно нет.
Мелодия
Электрокардиограф дотянулся до нужной ноты и, вцепившись в нее, уже не отпускал.
Нота, оказавшись безвыходно запертой в собственной монотонности, обезумела, заметалась, распалась отражениями, извернулась никому не слышной мелодией. Жердев вспомнил, узнал ее, пошел за ней. Стало темно, и в темноте поплыли неторопливые белые титры.
Когда титры кончились, человек все еще шел и слушал мелодию, которая никак не кончалась. Шел и слушал.
Неподвижность
Первый разбежался и твердостью черепа утоп в мягкости живота второго. Второй жадно открыл губы, ища ими ушедший из него воздух.
Толпа сморщилась пресыщенным недовольством.
– Больше крови!
Второй, оседая, придавил первого грузом своего больного туловища и резко поднял колено. Из смявшегося лица первого посыпались зубы.
Толпа выдавила слюну возбуждения.
– Сделай ему больно!
Первый, по-младенчески стоя на четвереньках, ударил снизу в пах. Второй подломился и усох, как выеденный червем плод.
Толпа росла, эрегируя.
– Убей его! Убей!
Первый занес руку к небу для окончательного удара, но второй выкорчевал ее из тела и бросил другим на пропитание.
Вопимые толпой слова стали такими же искалеченными. Они разъединились на звуки, которыми человек мог говорить, когда еще не приручил слова.
– У-у-ы-ы-а-а!!!
Первый не покинувшей его рукой поднял с сырой земли железный прут и внедрил его второму в горло. Второй успел пожить еще мгновение. Того мгновения хватило переломить шею первому. Они упали, обняв друг друга, разделившись с собственной жизнью и проникнувшись смертью другого.
Толпа помычала выплеснутым восторгом и, осыпаясь звоном мелкой меди, скукожилась.
Напряжение невидимых нитей ослабло. Человек в сером жадно собирал дешевые деньги…
…
Кукольник повесил обоих на гвоздь и ушел пропивать медь и восторг толпы.
Опрокинутая голова первого уперлась в металл, торчавший из горла второго, и замерла, ища милосердия.
Ниточки кукол переплелись, спутались. Никто не дергал за них теперь и не мог произвести шевелений, способных утешить, унять боль. Ничто не колыхалось в отвердевших телах.
И эта подвешенная на гвоздь неподвижность стала нестерпимой и более мучительной, чем каждое из движений, ожививших их убивать друг друга.
На бульваре
Высокий человек по фамилии Скороходов ступал по бульвару начищенными ботинками. С достоинством. Туда-сюда.
И вдруг, мимоходом, совершенно непроизвольно, зацепился обо что-то случайное, даже эпизодическое. Или об кого-то. А может быть, и вовсе этот кто-то сам зацепил высокого господина. Пойди теперь разбери.
Зацепившись, господин Скороходов не заметил этой неожиданной и новой сопряженности с миром и, шагнув вперед, почти оторвал то, чем зацепился. Да так и пошел дальше. Стало быть, зашагал уже не вполне целый собой.
Он позже уж заметил, когда неудобно стало ходить, что это надорванное как-то хворо волочится по дороге вслед за ним.
И так вышло, что зацепился он не абы чем. А своим человеческим достоинством.
Определенное недоумение завладело Скороходовым. Он пытался идти дальше. Но неприятное ненужное неудобство сказывалось на его движениях, на походке, делая каждый шаг неполноценным, уродливым.