Правда, более давнишние ее знакомые где-то сидели очень прочно, по многу лет, – зато среди детей этих отверженцев теперь полно известных литераторов, крупных инженеров, а просто почтенные люди – так все без исключения.
Главное свое богатство – стремления – эти гниды унесли с собой в ссылку и передали детям без уплаты налогов на наследство.
Отца пристроили на жительство к местному профсоюзному боссику Дерюченко, из-за его однорукости считавшемуся героем Гражданской войны. Отец взвозил для супругов Дерюченко воду в бочке на обледенелую гору, задавал корму коровам и свиньям, у которых ему позволялось почерпнуть несколько мелких картошек в мундире, таскал дрова и затапливал печь – не в своей комнате, разумеется. За это ему была предоставлена дверь, уложенная на два ящика и укрытая двумя мешками с соломой и брошенным сверху кожухом, который воспрещалось выносить из помещения. Одноразовые же услуги – перевезти, скажем, из степи под покровом ночи (от завистливых глаз подальше) стог сена и едва при этом не замерзнуть – специально не оговаривались.
О каком же антисемитизме в народе может идти речь, если в скором времени заведующая районо Валентина Николаевна Корзун, приглядевшись, выдала отцу талон на носки – до этого он обматывал ноги в брезентовых тапочках каким-то тряпьем. Более того, через какое-то время из трех человек, знавших немецкий язык, райком доверил именно ему перевести для актива засланные ради ознакомления с идеями врага фашистские пропагандистские брошюры. Все, что касалось евреев в этих брошюрах, встречало у актива полное одобрение. Содержание этих же брошюр отцу было приятно снова встретить – воспоминания молодости! – почти без изменений в перестроечных публикациях журналов «Их современник» и «Старая гвардия».
Дерюченки тоже давали ему возможность своеобразно блюсти день субботний: вечером, вместе с заведующим Продснабом усаживаясь за стол с водкой, с неописуемой и неуписуемой жратвой, они заодно приглашали и трудолюбивого квартиранта. Пока он церемонно отщипывал того-сего, хозяева жизни жрали, пили, а затем пускались в безумный пляс – словно лед старались проколотить то одним, то другим каблуком,– а затем валились и засыпали где попало.
И тут начиналась большая жратва! Объедков для свиней отец оставлял ровно столько же, сколько в будние дни они оставляли ему. Даже в понедельник он еще похвалялся в учительской набитым животом. Все хохотали, и только юная преподавательница физики, математики и астрономии с невыразимой гадливостью взывала к его достоинству: «Ну как, как вы можете такое рассказывать?!»
Это была моя мама. Когда, забравшись на стремянку, она поправляла портрет Вождя, ему бросились в глаза ее забинтованные из-за голодных чирьев лодыжки. «Как у лошади Ворошилова», – подумал он. Зато в колхозе на шефском – «Все для фронта!» – сенокосе она лучше всех управлялась с вилами, а он вообще творил геркулесовы подвиги, именно там заложив фундамент своей педагогической славы.
Тогдашние ученики еще лет сорок писали ему и ездили к нему (в Ясную Поляну, едва не написалось с разбега). Зря мы религию уничтожили, делились они своими прозрениями, а кое-кто договаривался до того, что мы построили какой-то не такой социализм. Отец для виду возражал, а сам тайно радовался поздним всходам своих семян.
Лучшими работниками для фронта, для победы оказались дети раскулаченных – «джюкояков», переселенных к нам откуда-то из Центральной России. Слово «джюкояк» означало, как будто, «деревянная нога» – в наших краях до тех пор не видели лаптей. Начавши с землянок – крытых жердями ям (за это их край именовался Копаем), джюкояки через десять лет уже жили в хороших домах и учили детей в институтах. Главного богатства – стремлений – их тоже лишить не смогли, – вечная справедливость достижима только через убийство.
Каждый ученик, поступивший в институт, был для моих родителей предметом гордости: их память была заселена десятками выпусков, и они до последних дней горячо спорили, кто был способней – Петруша Ванюшин или Ванюша Петрушин.
Мне казалось, что отец вечно и неизменно был общим любимцем и только успевал раскланиваться на радостные крики со всех сторон: «Здрасьте, Яков Абрамович!» – лишь совершенно случайно, через много лет я узнал, что какой-то переросток (а среди них тогда попадались жутчайшие типы) крикнул ему в спину: «Жид!» – языки просвещения уже заглядывали и в такие закоулки.
Отец тряхнул его за грудки так, что затылок ударился о лопатки, и, опомнившись, отшвырнул от себя, едва не раскроив ему череп о батарею, – и это вместо того, чтобы смиренно попросить прощения у несчастного юноши за те обиды, которые наверняка нанесли ему какие-то другие евреи.
«Ага! – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь». Снова подтверждаю вашу правоту, дорогие фагоциты: нельзя верить еврейской кротости, хоть бы она и выдерживалась тридцать лет сряду – ведь даже я мог поклясться, что отец никого не способен тронуть пальцем. И еще кружка на вашу мельницу: он тоже был тайным сионистом, ибо ни из-за какого личного оскорбления отец никогда никого не схватил бы за лацканы. Правда, от меня уже никаких эксцессов не ждите, поскольку и я от вас не жду ничего хорошего: я уже и забыл, когда в последний раз мне хотелось кому-то врезать или пожелать зла – мне хочется только забиться в угол, чтобы вас не видеть.
Подружившиеся в трудовых свершениях, родители каждый вечер уходили гулять в степь. Понемногу отец проникся к маме таким доверием, что решился поделиться с нею самым заветным своим прозрением: что Сталин позаимствовал план индустриализации у Троцкого. Сильного впечатления эта новость не произвела. В любую минуту ожидая нового ареста, отец не смел и думать о женитьбе, но ведь всегда найдутся хлопотуньи, которые похлопочут об этом вместо тебя. Не знаю, как отец оформил это технически: после лагеря дед Аврум спросил его, почему он не женится, и он чуть не сгорел от стыда: с родным отцом да о таких неприличностях (образчик еврейского ханжества). Для мамы же было непосильным умственным усилием осознать, что она связывает свою жизнь и со ссыльным и с еврем одновременно – в человеке ей всегда с трудом удавалось видеть, кроме человека, еще что-то – национальность, там, чин… Зато во время венчания в загсе она не сумела выговорить свою новую адскую фамилию.
По части выпивки отец сильно разочаровал дедушку Ковальчука, но зато так отличился на кизяке (им у нас топили – кирпичами сушеного навоза, предварительно перемешанного босыми ногами), так скользил от колодца с четырьмя ведрами разом, так играючи припер с базара пятипудовый мешок муки – три версты как-никак… Впрочем, бабушку он скорее всего купил именно тем, чем разочаровал дедушку.
Ледяная комнатенка в бараке, где помещалась только кровать, – на мой взгляд, идеальное помещение для новобрачных (и это когда русский народ истекал кровью на полях сражений – ни один еврей не имеет права спать с женой, пока страдает хоть один русский – пусть благоденствуют только Дерюченки!). До самого рождения Гришки мама продолжала звать отца на «вы» и Яковом Абрамовичем.
Уже с Гришкой на руках – война успела кончиться – родители совершили исход в Воронежскую область – каким-то чудом подвернулась работа в пединституте, ближе к обожаемой Науке. Там отец на недолгое время воссоединился с папой Аврумом и мамой Двойрой. Там же моя мама наконец поняла, что слово «еврей», которым ее предостерегали понимающие люди, и в самом деле что-то означает: какие-то странноватые люди обращаются к ее мужу: каля-баля, каля-баля (так у нас в Эдеме изображали казахский язык), а он, к ее изумлению, внезапно в ответ тоже: каля-баля, каля-баля…