— Пожалуйста, потише, не пугайте бедных птиц, — предупреждал он громким шепотом.
После ухода кассира альбинос затачивал карандаш, склонялся над кипой квитанций и корпел, подсчитывая убытки и доходы внешнего, залитого солнцем, мира. В дневное время, когда бухгалтер укрывался от солнечных лучей за затворенными ставнями, его одиночество скрашивало пение канареек. Только к вечеру, когда уставший желток солнца присаживался на минутку отдохнуть на горизонте перед тем, как исчезнуть за ним, он выходил из своего убежища размять кости и подышать свежим воздухом. Вначале приоткрывалась дверь, рука в черном рукаве, беспокойная и вздрагивающая, как мордочка крота, внюхивалась в вечерний воздух, определяя, насколько остыла земля от дневного зноя. Когда рука убеждалась, что все в порядке, следом за нею осторожно вылезал весь альбинос в черных очках, обращенных на угасающее светило. Он вновь исчезал в дверном проеме и минуту спустя торжественно выносил из дома клетки с канарейками, будто выводил на прогулку своих собак. Развесив их во всю длину старого буксировочного троса от грузовика, натянутого между углом дома и стволом близлежащего кипариса, альбинос усаживался в кресло-качалку. Он умещал на коленях поднос, на котором стояла тарелка с аккуратно нарезаными четвертинками огурца, кислым творогом и кусочками селедки, а также бутылка с пивом и потрепанная книга, неизменно вызывавшая тихие вздохи восторга и слезы умиления в его розовых глазах.
Отсутствие матери стало понемногу сказываться на детях. Одед писался по ночам, а Наоми исхудала.
— Наоминька совсем ничего не кушает, — пожаловалась Моше жена директора склада.
— У них еда невкусная, — оправдывалась Наоми по дороге домой.
— Скажи мне, чего бы ты хотела, и я попрошу ее приготовить, — проговорил Моше после некоторой паузы.
— Мы хотим того, чем нас мама кормила, — вставил Одед.
— Нам всем хочется того, чем нас мама кормила, — ответил Рабинович.
Лето выдалось на удивление жарким и душистым. Темнота опустилась на деревню, взмахнув бесшумными совиными крыльями. В воздухе пахло свежим сеном, совсем как в прошлое лето, когда Тонечка была еще жива и они вместе ходили на ток.
Тело Моше чувствовало приближение осени и, расслабившись, готовилось впустить ее в себя. Скоро подует с гор резкий, холодный ветер, в порывах которого закружатся аисты, засвистит, зашумит в зарослях стрелолиста, растущего на краях полей.
Будучи человеком неразговорчивым, Рабинович любил этих кружащих аистов и этот столь привычный его глазу стрелолист за то, что они определяли для него — первые — своими крыльями, а второй — монотонным шумом — ход времени и вечность этого места, которые никакими словами не опишешь.
Последние осы жужжали над опавшими плодами, в небе кучились облака. Крошечная, но бесстрашная малиновка, вернувшись с севера, снова овладела стратегической позицией на гранатовом дереве, с ветвей которого уже доносилось воинственное щелканье, обозначающее границы ее территории и терпения. Мокрый холодный ветер раскачивал кипарисы, сбивая с их ветвей мягкие шишки, упругими маленькими мячиками скакавшие по крышам домов. Вади снова взбухало и клокотало, и каждый день, словно раненый зверь, рыщущий в поисках целебной травы, Моше обшаривал каждый уголок в доме и во дворе, разыскивая заветную шкатулку с косой, которую две ушедшие из его жизни женщины спрятали от него.
В небе, как мазки гигантской кисти, непрерывно меняя форму, встречаясь, растекаясь, смешиваясь и вновь расходясь, метались стайки скворцов. С утра они направлялись на восток, пересекая долину, а к вечеру возвращались, подлетая к дереву, облюбованному под ночлег. Они ныряли, с такой стремительностью исчезая в листве, что казалось, будто их туда засасывает некая непреодолимая сила. Тихий сонный щебет, похожий на лепет засыпающего младенца, раздавался среди ветвей, пока не стихал и он.
В доме оставалось несколько банок варенья, сваренного Тоней еще прошлым летом, о существовании которых никто не знал, пока Моше, в его бесконечных поисках косы, случайно не наткнулся на них. Одед коршуном налетел на лакомство, и в тот же вечер отец обнаружил его в хлеву с банкой и ложкой в руках, с ног до головы измазанного вареньем и трепетавшего всем телом от нестерпимой сладости.
— Вку-усно, — протянул Одед с набитым ртом и протянул Моше ложку с вареньем, — открой рот и закрой глаза!
Не раздумывая, как в детстве, Моше закрыл глаза, открыл рот и, почувствовав на языке знакомый вкус, задохнулся слезами. Наоми, оставшаяся без присмотра, вошла за отцом в хлев и стояла, наблюдая за происходящим широко раскрытыми глазами.
— Хочешь тоже? — спросил Одед, протягивая ложку Наоми. — Мамино варенье, ешь!
Однако та, охваченная внезапной и необъяснимой яростью сирот, выхватила у брата банку и прежде, чем кто-то успел ее остановить, с размаху хватила ею о бетонный пол хлева и выбежала наружу.
Глава 20
— Эс, майн кинд, — рука Шейнфельда поставила передо мной тарелку и ласково погладила по голове.
Яаков никогда не называл меня сыном, а употреблял именно «майн кинд». Он не испытывал перед идишем того благоговейного страха, который вызывал в нем иврит. Я же, со своей стороны, не звал отцом никого из них, ни на иврите, ни на идиш.
Глоберман не раз упрекал меня в том, что я не зову его папой, но Яакову это нисколько не мешало. Только об одном просил он меня — не звать его по фамилии, как все, а только по имени.
— Для примера я расскажу тебе историю о другом Яакове. Не о праотце нашем, в честь которого все мы, Яаковы, названы, а о другом Яакове — Шейнфельде, брате моего прадеда. У нас в семье в каждом поколении есть свой Яаков Шейнфельд. Фамилия остается, а Яаковы меняются. Когда ты услышишь, чем занимался тот Яаков Шейнфельд, то будешь долго смеяться. Он пробовал мыло! Ты когда-нибудь видел, как делают мыло, Зейде? Стоит эдакий огромный котел, величиной с эту комнату, и в него сливают всякую дрянь — пепел, жир дохлых животных, все это кипит на огне и жутко воняет, а со дна этой каши поднимаются пузыри величиной с целый арбуз! Поверь мне: тот, кто хоть один раз увидит эту гадость, больше никогда не захочет мыться с мылом. И именно это дерьмо он должен был совать себе в рот! Ты снова смеешься, Зейде? Когда я был маленьким, мальчику, который ругался нехорошими словами, в наказание затыкали рот обмылком, но на мыловарне приходилось пробовать эту мыльную кашу, чтобы знать, когда потушить огонь, иначе — выбрасывай весь котел. Как узнать? Это секрет, который не написан ни в одной книге! Все дело в чувствительности языка и опыте специалиста. Он принюхивается, пробует на вкус, корчит мину и говорит, чего не хватает, а в нужный момент кричит: «Ицт![41]», и огонь немедленно тушат. А пробовать нужно было из самой середины котла, поэтому Яакову Шейнфельду приходилось висеть на веревке прямо над кипящим варевом, наподобие обезьяны. Эта профессия переходила у нас в семье от отца к сыну, но тот самый Яаков Шейнфельд был бездетным, поэтому в старости к нему пришел хозяин мыловарни и сказал, что пришло время подобрать себе ученика. «А то, хас вэ халила,[42]случится что-нибудь, тогда кто будет пробовать мыло?» Яаков выслушал его молча, на следующий день, как обычно, пришел на работу, повис на веревке над бурлящим котлом, попробовал немного, сплюнул, вытер губы и сказал: «Не хватает немного жира старой клячи!» — и прежде, чем кто-то успел что-либо понять, он разжал руки и полетел прямехонько в котел с кипящим мылом.