на Амбарица — високия старопланински връх, който гледа над Стремска долина, ставаше нещо необикновено и чудно…
Все было хорошо.
Последний раунд
Ты кладешь на стол письмо — на секунду не умею дышать, лезу в карман пиджака, чувствую пальцами конверт. Два письма в один день — почти не бывает: зная, какую новость принес с собой, решаю молчать, слушаю тебя.
Ты говоришь, то и дело касаясь пальцами листа: отцу хуже; чувствуя близкий конец, он решил приехать. Давно куплен билет, и теплоход уже идет через море: видимо, письмо задержалось, шло больше месяца; ты отправила ответ сегодня утром — ответ, конечно, ничего не изменит, но ты отчего-то уверена, что отец поднялся на борт, пусть и не дождавшись письма, и будет здесь в четверг.
Я не отвечаю — просто не знаю, как сказать. Не сразу замечаю, что в руке вилка, что на столе жаркое и лепешка, что жаркое обжигает рот. Ты смотришь в окно, будто сквозь кирпич и бетон видишь море, видишь причал и, может, теплоход в двух днях отсюда: я понимаю, что молчать невозможно, и все же молчу; ненавидя себя, набираю в рот мяса и радуюсь от того, как горячо и больно щекам и языку.
Ты убираешь посуду — быстро, будто торопясь; все время смотришь на меня — и иногда на дверцу буфета, за которой настойка и остатки вина. Ты ждешь, пока я поставлю бокалы, кивну тебе на буфет, но я отворачиваюсь, гляжу, как по кастрюлям в раковине разбегается вода. Ты неуверенно встаешь, тянешься к полке с бокалами, берешься за ножки — и вдруг, испугавшись самой себя, достаешь только один, ставишь его передо мной и тихо спрашиваешь: настойка или вино. Я достаю вино, наливаю до половины, потом пододвигаю тебе: я не буду. Ухожу, чтобы умыться; слышу, как вино течет в раковину; проходя мимо, вижу в кастрюлях бледно-розовое.
Тебе жарко, ты вся выходишь из-под одеяла, просишь открыть окно. Я как будто не слышу: ты отрываешься от кровати и, отворив окно воздуху, остаешься у подоконника; ты уже не смотришь сквозь кварталы, словно давно разглядела теплоход и силуэт отца на палубе, — ты расправляешь на себе сорочку, и пальцы вдавливают, вдавливают шелк в кожу и, кажется, вот-вот порвут его. Я удивляюсь тебе, я говорю тебе лечь, но ты уходишь от окна к столу и включаешь настольную лампу; ты садишься перечитывать письмо — и вдруг пиджак, наброшенный на стул, упирается тебе в плечо чем-то твердым. Ты опускаешь руку в карман — я успеваю в два шага и несильно бью тебя по запястью. Я переношу пиджак на кресло в кухне; ты следишь за тем, как я иду через комнату, — ты без слов говоришь: ты знаешь, что там, в кармане.
Ты не знаешь ничего. Ты ничего не знаешь.
Ты думаешь о других женщинах — о женщинах, кроме тебя. Ты видишь их ночь за ночью: все в нас с тобою перепуталось, и сны, бывает, сходят не к тому или не к той. Когда мне снятся белые клумбы или пыльные улицы, которых назавтра не вспомню, когда снится мама, о которой наутро запрещу себе думать, — тогда ты смотришься в чужие спальни и сорочки, ты видишь губы, сложенные в поцелуе, и резкие движения, от которых сон становится тесным и душным. Проснувшись, ты не можешь заснуть — и смотришь остаток ночи в потолок: тогда до самого утра мне снится чернота — безо всякого значения и содержания. И наконец утро, всякий раз — одно и то же: порой не знаю, зачем просыпаться, если каждому дню начинаться с твоих бледных губ, с твоих выцветших глаз.
На рассвете ты уходишь в кухню, берешься за кастрюли; я исчезаю из дома, ничего не съев и не сказав и слова в оправдание. Да и какое оправдание? Вся моя жизнь — это ты и бесконечный бой: раунд за раундом. Удар за ударом — перед чемпионатом трижды в день, потом бег и брусья, а после — не единой мысли: тогда между мною и городом, которого стараюсь бежать, пролегает не одно лишь море, но и глухая, непропускающая ни звука усталость. Иногда в каком-нибудь переулке, когда возвращаюсь домой, покажется знакомым крыльцо или трещины в оконной раме: следом промелькнут в памяти четки из янтаря или край расшитого золотом покрывала — и, бывает, проступит сквозь сумерек родное лицо, такое печальное; тогда с особенной болью понимаю, как не хватает мамы. Бывает, привидится и отец: часто, когда ты злишься, иные черты лица сложатся знакомым рисунком. (Стоило вспомнить отца — и словно сделался тяжелее конверт в кармане пиджака.)
Последние улицы до арены иду, неспособный остановить воспоминания. Шесть лет здесь, вдалеке от дома — пускай, теплоход пересечет это «вдалеке» за четыре дня, однако море кажется бесконечным, раз невозможно вернуться. И до этого — три года там, с семьей: оттого, что приходилось скрывать и прятаться, дом казался далеким уже тогда. И тогда, и теперь отовсюду чудится шепот: что же, будет мне судья на небе, а кроме него — пускай себе шепчут, не стану их слушать. Ты мне грех — ты же и кара моя: я тебя не люблю. Любил — это да: готов был платить за любовь жизнью — и ведь заплатил. Моя жизнь осталась там, а мы — здесь: смотримся друг в друга — и никак не сказать, что нет любви, что пропали, что ждем чего-то, будто не знаем чего, а знаем мы точно.
В раздевалке пусто; одежду и сумку — в шкаф с полустертой цифрой: шесть или восемь. Проходя мимо зала, заглядываю: единственный луч, плотно-желтый, пересекая темноту, упирается в центр ринга. Следующий час — в гимнастическом зале, еще полтора — у груши: удар за ударом, пока не случится обед. Только когда ложка уходит в суп, вспоминаю, что не ел со вчера; в голове обрывками строчки, мысли, нескладные одна ко другой, — и почему-то шум: от усталости — или же теплоход бьет белой грудью о волны. В мутной поверхности супа отражается тренер: кто-то заболел, завтра в полвосьмого бой, разминка — в полпятого. Сегодня можно домой; спасибо, тренер; выспись как следует; хорошо, тренер; ну, береги себя.
Шесть или восемь; убирая перчатки в сумку, замечаю трещину на синей коже: ничего страшного, эти — тренировочные. Для боя — другие, на них не сосчитаешь трещин и швов: они от отца — подарил после первой победы. Какая-то тревожная мысль — и тотчас вспоминаю, гляжу на пиджак, одиноко повисший в пустом шкафу, опускаю пальцы в карман. Конверт на ощупь гладкий и холодный: перед глазами твои пальцы — бегут, бегут с бумаги на шелк. Достаю сложенный втрое лист — и снова: Аллах забрал отца во вторник утром, похоронили вчера, береги вас Господь. О прощении — ни слова: ни мать тогда, ни отец теперь не сумели простить — что же, будет мне судья на небе.
Возвращаться домой через город, полный солнечным светом, непривычно — и словно неправильно. Горит ярче утреннего; закроешь глаза — и бегут под веками слова белесыми бликами: вторник, Аллах, вчера. Наконец дома, бегом через три этажа, открываю дверь — тебя нет: нет ни в спальне, ни в кухне, ни в углу у умывальника. На секунду странное облегчение: все кончено — и вот уже гадаю, что заставило тебя выйти из дома, не оставив записки и не предупредив.
Ты появляешься через полчаса — с букетом белых ирисов: для отца. Теплоход будет в восемь, третий причал — ты справлялась в кассе. Нужно сказать сейчас — рука почти тянется к карману, но замирает на полпути: конверта больше нет, письмо осталось бледными клочками в уличной пепельнице за ареной; я один против тебя; я молчу.
Мясо, лепешка, одинокий бокал: настойка или вино. Бокал остается пустым; проходит сколько-то времени — и ты возвращаешь его на полку. Потом опять: в восемь, третий причал. Я отрываюсь от скатерти — и вот твое лицо: сколько тому лет в нем не стало ни красоты, ни живости. Мама говорила: мы с тобой похожи, словно Господь отразил нас друг в друге, — неужели и мое лицо потеряло теперь всякую жизнь, словно раньше срока умерло? И все же какая-то