звонок на третьей минуте расплывался в напрасные мечты о скорой встрече. Наконец случилось лето: Васка собиралась к морю, рассказывала о домике под Бургасом, о каких-то купальниках. Я вдруг понял, что все затянулось: Беру билет и лечу, доносился из незапамятного марта мой голос, а календарь подсовывал июль. И снова я почти купил билеты, и снова что-то приключилось: кажется, простудилась и проболела неделю мама. Мы тогда сидели с отцом в кухне, я ни с того ни с сего объявил: Папа, нужно увезти ее оттуда. Мы никогда всерьез не обсуждали ни Васку, ни Болгарию; отец ответил невпопад — уже и не помню, что именно. Как мне ее увезти, не унимался я. Отец, не задумываясь, сказал: Ничего сложного.
Отец не любил Болгарию.
Васка не пришла. Хотелось есть: в одиннадцатом часу стало дурно от грушевого духа в комнате. Васка собиралась кончить в девять, показывала в окне свою контору, обещала дойти до меня за пять минут. Я спустился, спросил у пиджака про которую-нибудь едальню; по счастью, пиджак ответил на русском: сбивчиво, закругляя гласные. Я вышел на улицу: асфальт, осыпанный листьями, будто попрыщило, фонари перекрасили кроны в густую ржу. Справа едва шелестел канал — тонкая лента воды, схваченная с обеих сторон травой по колено. Слева менялись дома, одетые в вывески: свербело в глазах от столь милого болгарам твердого знака, от будто бы русских слов, в которых спутались гласные. Через два перекрестка отыскалась витрина с надписью: Магазин. Я взял бутылку кефира и ломоть пирога с брынзой; продавец указал на сиротливый барный стол в углу. Пирог занял минуты три; кефир, напомнивший детство, был выпит залпом. Подошел продавец, забрал перемазанную бутылку. Запела пыльная колонка в углу, пришли за банкой фасоли двое стариков. За каналом на бельевых веревках взбесились пеленки. Мимо витрины без дела бродила кошка, иногда внимательно, по несколько сосредоточенных секунд разглядывая мои ботинки.
Отец родился в Софии; годовалого, его увезли в Москву; потом он бывал в Болгарии дважды. В первый раз в семьдесят седьмом вместе со своим отцом — моим дедом: вроде бы дед что-то продавал. Четыре дня они жили окнами на мечеть: каждое утро в шестом часу им брались напоминать о всевеличии Аллаха. Потом, в девяностых, сразу после свадьбы отец повез мать в Несебр. Они прилетели в Софию, мать выпросила остаться в столице на ночь; в некоем кафе на бульваре у нее отняли сумку с отцовским паспортом (свой она зачем-то носила в кармане). В общем, объяснить отцовскую нелюбовь к Софии казалось несложным. Однако расстройство между ним и его родиной существовало как бы поверх всевозможных недоразумений с Аллахом и паспортом. Сколько раз я силился уловить самую суть этого противоречия, перевести ее в разговоры с Ваской, неизменно оканчивающиеся обещанием увезти ее в Москву. Сколько раз не хватало мне слов, чтобы высказать ту сложенную отцовскими рассказами и вымыслами ненависть ко всему, что жило в ней от Болгарии. И теперь вот, пожалуйте, эта непредвиденная осень.
Васка появилась утром: стучала с минуту, пока я соображал, где нахожусь. Дверь оказалась незапертой. С работы встретил дед, объяснила Васка, он был выпивши — запретил к тебе ходить и увел домой. Я спросил: Что же теперь. Уйду после обеда, чтобы дед не знал, ответила Васка, встреть меня вон там.
Одна ее рука оттянула штору, другая — билась ноготками о стекло.
В каком из одноликих, отлитых из желтоватого бетона зданий она работала, так и не понял. В третьем часу, блуждая вдоль канала, увидел ее на скамейке с книгой. Поцелуй пах зеленым луком. Я весь день думала, сказала Васка, втайне от деда не могу. Я не нашелся, что сказать; мы пошли вдоль раскрасневшихся линией каштанов. Как-то быстро, скомкано она показала мне столб пыли над развалинами, сумрачный храм под бледно-зеленым куполом, неотличимую от храма мечеть (я глядел на окна соседних домов, словно надеялся увидеть в котором-нибудь из них полусонные лица отца и деда). Потом она натерла пятку. Мы сели в кафе; в поисках пластыря выложили на стол содержимое ее сумки. Я сумел разглядеть книгу, обернутую в полупрозрачный пергамент: Иван Вазов. Это как Пушкин, объяснила Васка, только наш. Я нащупал закладку и отворил: Аз решително не мога да възприема нищо от това развалено наречие — и дальше тем же малопонятным порядком. Вазов был за русских, неожиданно сказала Васка, а писал о русофобах. Помолчала и добавила: Дед хочет с тобой переговорить.
Путь, которым мысль ее пришла от Вазова к дедовым намерениям, рисовал любые переговоры глубоко безнадежными. Я спросил: Зачем ему со мной говорить. Он вовсе не русофоб, ответила Васка, лишний раз подтверждая противоположное. Почему тогда запретил ко мне ходить, не унимался я. Васка подумала и сказала: Он разве что самую малость не любит русских. Разве я русский. Какой же ты болгарин: языка не знаешь, страны не видел. Коли так, что же мы, русские, ему сделали. В семидесятые он сидел в седьмом отделении, а потом — в Стара-Загоре. (В седьмом отделении, подумал я, никто не возвеличивал по утрам Аллаха.) Как же мы, русские, упекли его в болгарскую тюрьму, спросил я, сам не зная, почто мне ответы на все эти вопросы. Васка заговорила про коммунистов: я уже не слушал.
Почти полгода каждый наш телефонный разговор — нескончаемое обещание (я увезу), вырождавшееся перед самым гудком в нелепую угрозу (если ты не поедешь, я). Как ты здесь оказался, Людмил; зачем нарушил привычный порядок угроз и обещаний. Разумеется, в какой-то из вечеров вдруг сделалось ясно, что твоя Васка тебя не слушает: она печет перцы для деда, а трубка кричит на всю кухню: Беру билет и лечу. Алло, алло, испуганно заикается трубка — и следом зовет: Васка. И снова: Васка.
Проснулся посреди ночи: жутко воняло грушей — не выдержал, высунулся в коридор, запустил ею в темноту. Вроде бы видел во сне Васкиного деда: стало быть, случились (пусть и раньше назначенного) переговоры. Надел пальто, спустился; сел на той скамейке, где вчера ждали меня Васка с Вазовым. Попытался вспомнить, каким приснился мне Васкин дед. Кажется, был он копией с собственного моего деда, только говорил одними твердыми знаками и похож был на твердый знак: лицо заостренное, тело — изгибы вперемешку с изломами. Снова взялся репетировать: Васка, любовь материальна и неразрывно связана с материальностью которого-нибудь места, — и вдруг задумался, верю ли я сам в такую любовь.
Погасли фонари. Пронизав спящие каштаны, мне в ладони лег мягкий розовый свет. Город ожил, расцветился трамваями, прилавками, детьми. Вдоль канала побежал старик в нелепой шапочке, за ним на поводке собака: бесхвостая, всем нечесаным своим тельцем выражавшая нехитрое собачье счастье. Долетели запахи пота и псины — и тут же перемешались с выпечкой, каштаном, с выхлопною горечью, а память добавила грушу, сопрелые листья, зеленый лук: вот неизъяснимое благоухание этой страны, Людмил, вот ее неосязаемая сущность. Вся неслучившаяся жизнь обернулась печально-прекрасной осенью. Почему же страна, неожиданно тобою полюбленная, может лишь запрещать, не пускать, не любить. Почему бы наконец не случиться этой неслучившейся жизни; почему, скажите, пушкинский багрец — только предвестник пушкинского же увяданья. К ноге моей ласково прижалась кошка: в этот раз, совсем не интересуясь ботинками, она смотрела в мое лицо, изредка мурлыча: Алло, алло.
Я вернулся в гостиницу. Пиджак протянул мне книжку, между страниц — записка от Васки: снова про деда, про встречу. Записку оставил на кровати, а книжку, подумав, сунул в чемодан: будет память. Если взаправду был этот Вазов за русских, пусть простит мне и Стара-Загору, и русский язык, большей частью лишенный твердознаковой прелести болгарского. Взошли в окне горы, появились первые, редкие еще облака; во рту полоскалась карамелька — в этот раз грушевая: и бывает же. Самолет, набирая высоту, сделал круг над Софией: я будто разглядел канал и каштаны, похожие на вскинутые в прощании руки. Потом зажег лампочку, раскрыл книгу: По гладката, стръмна южна урва