самые огромные руки-лапы, забирающие в охапку и несущие ее сквозь разворошенное прошлое на сбитую простыню, та же самая картавость в голосе, медоточиво-методичная, так не идущая его погонам, – и все не то. Внешне он почти не изменился, разве что глаза поутихли, он стал реже говорить, а когда она подходила к нему сзади и клала на плечи руки, пока он сидел на кухне под валом весеннего солнца и по-кошачьи щурился на подоконник, он вздрагивал и произносил: «Тихой сапой лишь враги подбираются». Ужас перемен был в их безотчетности, почти неразличимой инаковости: пока он смотрел в зеркало, как будто на разводы, оставленные тряпкой, или на отражения солнечных зайчиков в углу у плинтуса, она скользила по его спине глазами и думала: «Неужели это он?» А потом сама мысль эта казалась ей кощунственной – конечно он, кто же это еще мог быть? – и она шла к нему по скрипящему паркету и обнимала его, словно лишенное коры дерево, объятием хотела раствориться в нем и страшилась заглянуть в зеркало, которое она когда-то обложила раковинами и гальками, – а вдруг у него нет отражения? Вдруг его отражение – это отражение чужака?
Она не спрашивала, что он пережил за три месяца своего отсутствия, она знала, что расспросы разбередят то, что он натвердо решил забыть, но любопытство жгло ее больше любви, так что в пятый день возвращения за обедом она взглянула на него так, словно делала ему предложение, и спросила:
– Что, там было очень тяжело?
Он вздохнул и ничего не ответил, только сжал челюсти, – и тогда она поняла, насколько лицо его геометрично и простота лицевых линий – как будто обманка, за которой колотится огромный мозг, испытывая радость и ужас, которые ей неведомы, испытывая те чувства, которым она даже названия не знает, – и снова ей представлялось: что, если перед ней сидит не муж, а человек, смертельно на него похожий, человек, который убил ее мужа, а перед убийством выведал все о его жене, чтобы подмена прошла гладко и она ни о чем не догадалась.
Огромные руки сжимали черенки столовых приборов, как ее шею в ночь возвращения: еще чуть-чуть – и придушит насмерть, и ей не будут казаться всякие глупости, и так соблазнительно было представлять, что он темнее тьмы возвышается над ней и хрипит, а она лежит под ним и думает свою последнюю мысль, она точно знает, что мысль последняя, – и это заставляет ее жить дальше, – потому что невозможно уснуть, когда ощущаешь черту, разграничивающую сон и явь, равно и умереть невозможно, когда мысль бьется, как сердце, и вытесняет смерть за край всякого бытования.
Он поднялся со скрипом, подошел к окну – состоящий сплошь из света – и стал цокать зажигалкой, а она, закрывшись от него рукой, как от солнца, попросила его выйти на балкон; тяжело переставляя ноги, словно на них были подбитые железом сапоги, он прошел по желтому треугольнику света гостиной, даже не взглянув на нее, точно она была приставленной к нему горничной, и тогда она поняла, что с ним что-то неладно и эта неладность теперь распространится по их дому, точно пепелица по листьям тополя, что едва уловимое неудовольствие, отобразившееся на его простом лице, относится не к ней, а к кому-то большему. И она снова стала мучительно его ревновать – не к женщине, нет, – а к тем событиям, свидетельницей которых ей не привелось быть и которые изменили его навсегда, наполнили их дом повторяющимся фортепианным аккордом, режущим слух, неумело и неожиданно взятым, но непременно громким, как вот сейчас.
В тот вечер приехали его родители, напуганные его возвращением, робевшие спросить о том, каково ему было там, а он их не слушал, не слушал, пока отец, постаревший на несколько веков за эти три месяца, распавшийся до костей, говорил, что его сын – герой, что он горд, что воспитал такого человека, и прочую дребедень, которую он привык выслушивать на собрании с политруками, и мать – поникшую, подавленную и терявшуюся перед ней, бывало, она не раз лезла в их дом с пухлой тетрадью бабкиных рецептов, измусоленной, доведенной временем до желтизны, скидывала какие-то пошлые поющие открытки, а теперь она показалась ей хоть моложе свекра, но все равно бесконечно старой, и ей стало жаль ее, потому как сын был далек от матери даже больше, чем от жены, и счастье ее кончилось, и до смерти она больше никого не родит, ей остается только смотреть на сына умаленными глазами прошлого и в упор не замечать ни рек-морщин на его лбу, ни зрело наметившихся линий под носом.
Когда отец с оттяжкой и нелепо-молодецки пожал ему руку, обнял и стал водить костлявыми руками по спине, а мать перед раскрытой дверью желтого такси стала прилагать к быстро мигающим глазам клетчатый платок, она вдруг поняла, что они тоже почувствовали перемену в сыне, и вместо того, чтобы всем им сплотиться и собраться сообща на кухне, чтобы решить, что делать дальше, они с немой враждебностью прощались с ней, как будто ее не существовало вовсе, как будто сын их стал вдовцом, – и до тех пор, пока вечером в постели он не сказал ей: «Лучше бы не приезжали», – она носила в себе настоящий гнев, сменившийся недоумением, и, обнимая его, она невольно повторяла движения рук его отца по спине, виденные днем, – и действительность его тела глушила плохие чувства, подступающие к ней, как потолочные тени от проезжающих мимо машин – подступающие и шершаво минующие.
Она пыталась забыться в работе последующие дни, в делании свадебных букетов на поток – лилии ложились на белые розы, мятая колючая трава к сухому физалису, завязки к завязкам, срезанные стебли – к оборванным листьям, но она не получала удовольствия от дела, как прежде: ручная работа не могла заглушить нарастающей в ней тревоги. Хотя, казалось бы, – чего ей тревожиться? – он все-таки вернулся, в целости и сохранности, она знала в городе нескольких женщин, которые лишились своих мужей, так на что ей жаловаться? Не была ли это тщетная обида на бога, по-женски неудобная, какая-то даже капризная, не просила ли она слишком многого, чтобы он вернулся таким, каким уходил, хотя такого, верно, и не бывает? И она представляла обгоревшие тела, которые он видел подле себя, и дымящуюся землю, и по сукам развешанные туши кошек, и опрокинутый котел, от которого тихо-мирно шел пар, пока руки прилагали одни цветы к другим, пальцы ощупывали комолые розы – и изрытую снарядами землю, землю, по которой она никогда не ходила, разве что в детстве на стройке, куда ее привела подруга, отогнув заборную доску и сказав: «Я тебе такое покажу», и такое оказалось безразмерной булькающей грязевой лужей, которая говорила словно чревовещатель, а потом послышался резкий свисток за спиной, и они побежали – и она не видела штырей арматуры и сиротливых свай, росших из-под земли, точно исполинские грибы, а только лиловые облака над головой и спину подруги впереди, которая даже не обернулась, когда она плюхнулась в грязь, и ей пришлось выбираться самой, потому что, разумеется, сторож не побежал за ними, она запачкала гольфы и длинную сатиновую юбку, перешитую из дачного платья бабушки, – так и сейчас ей казалось, что к ней никто не оборачивается, а вместо подруги – муж с геометрическим лицом, который не приходит к ней на обед, против прежнего их обыкновения.
Но самое неприятное произошло в пятницу, когда он пришел домой около девяти, тихо и неумело ворочал в скважине ключом, точно вор, миновал прихожую, хотел было пробраться в гостиную, но вот она уже возвышалась глиняным ликом над ним, взглянула ему в лицо и все поняла, точнее, сделала вид, что поняла; на деле его исцарапанное лицо привело ее в недоумение, в ноздре облаком застряла вата, глаз был полузакрыт, и он ответил на ее недоуменно-настырный взгляд: «Мы были с Артемом». Артем – так звали его лучшего друга, с которым они вечно ходили в гараж и меняли то масло, то тормозные колодки, а то просто открывали по банке пива и говорили о новостях и о вечности, но больше о новостях, – а теперь без объяснений он прошел в ванную, даже не обняв ее, хотя она протянула к нему руки-ветви, он предпочел этого не замечать,