самоубийственную ошибку.
Та значительная часть зрителей, до отказа заполнивших зал, которая до какой-то минуты не вполне отчетливо сознавала, что происходит, наконец и внезапно понимает, что чревовещатель напрямую показывает им очень драматичный и невыдуманный эпизод своей жизни, эпизод, происходящий одновременно с тем, как его представляют, и присоединяется к понимающей половине, после чего весь театр рушится в пропасть смеха и скорби, то чередующихся, то переплетающихся.
– Твое безумие, – с подчеркнутой театральностью напоминает Самсон, – началось, когда ты был ласков и нежен с Франческой, когда говорил с ней моим голосом – ты слышишь? – моим, а не своим собственным. Потому что когда ты говорил от себя самого, то делал это на выдуманном языке, причем агрессивно и жестоко.
– Чего-о? Агрессивно? Я? – переспрашивает чревовещатель с таким негодованием, что публика не в силах удержаться от смеха.
– Франческа страдала, чувствуя, как я мягок с ней и как ты с ней груб. Отношения портились еще и от того, что ты постоянно бранил ее за то, что она не наводит порядок в гримерке, не следит за твоими костюмами и за ящиками, где ты хранишь своих марионеток, где ты держишь нас всех.
– Это не совсем так, Самсон, и вообще прекрати: ты пугаешь публику…
– И еще ты обвинил ее в своем упадке, а это было так несправедливо, и переполнило чашу ее терпения. Она устала от тебя, Вальтер, она очень устала и ушла к другому. Ты потерял ее, и я нисколько не удивляюсь этому: ты допек ее своей грубостью и своим безумием: ты ведь говорил ей, что мы, куклы, плохо спим, потому что она не заботится о нас как должно.
– Франческа вовсе не бросила меня и никуда она не ушла, – начинает было с отчаянным жаром возражать Вальтер. – Я ее прогнал, уволил я ее, потому что она не выполняла свои обязанности ассистентки. И она сама поняла, что лучше ей уйти, уйти, уйти! – выкрикивает он все громче. – И вот наконец исчезла в стекловолоконном сумраке гримерки…
– В твоей гримерке никогда не было никакого стекловолокна и сумрака тоже, – поправляет его Самсон.
Смех в зале.
Тогда в отчаянной и безумной попытке сделать так, чтобы этот смех сменился плачем, Вальтер произносит две строчки той самой песенки, что два часа назад спел Франческе и Брадобрею, накрыв их в самый разгар представления в каком-то кабаре на юге Лиссабона и узнав, что они собираются пожениться: «В жены не бери ее, // Она другим целована. // Целовал ее другой, // Влюблена в него она[35]».
Спев этот стишок неловко и явным образом нервозно, Вальтер вновь пускает петуха, встреченного дружным хохотом всего зала. Впрочем, эту фальшивую ноту трудно и назвать нотой: скорее это вопль – отчаянный и оттого особенно комичный, тоскливый и вполне безумный, отчего часть зрителей снова покатывается со смеху.
Вскоре после этого Вальтер, вероятно, взбешенный таким бесчувствием своих поклонников, решает оставить экивоки и от лица Самсона и своего собственного распрощаться с «почтеннейшей публикой».
Самсон, однако, бунтует и в последний момент, перед тем как вместе со своим хозяином уйти со сцены за кулисы, добавляет несколько слов:
– Очевидная тяга к убийству, – говорит он так, словно выдает своего хозяина и властелина.
Уже скрывшись со сцены, Вальтер на миг чувствует, что где-то под складками его хламиды, за подвязкой на щиколотке, спрятан маленький кинжал, до недавнего времени скрытый в наконечнике зонтика. Но его успокаивает мысль о том, что никому в публике, сколь бы живым воображением ни были наделены зрители в партере, в голову не придет заподозрить, что на клинке этого кинжала еще сохранились остатки смертоносного цианида.
11
Я замечаю, что происшествия, которые случаются со мной в последнее время, по моему скромному суждению, гораздо лучше облекаются в форму рассказа, нежели раньше, когда я не вел дневник, а был погружен в монотонную трясину реальности, а если точнее, барахтался в однообразной пучине строительного бизнеса, в серой будничной рутине дней, неотличимых друг от друга.
Вот сегодня, к примеру, произошло такое, что, без сомнения, будет отмечено в моем дневнике. Это никак не связано с темой повторения и потому, быть может, мне и понравилось, ибо позволило мне отстраниться от этого назойливого вопроса и на несколько мгновений высунуться наружу, чтобы вдохнуть свежего воздуха, хотя, согласимся, в самом процессе дыхания заключена идея повторения.
Произошло же это у киоска, где сияла изобильной красой хорошенькая киоскерша, у которой я каждый день покупаю газеты. Все шло своим, вечно желанным мне чередом, но вдруг я с удивлением заметил, что прямо ко мне, протягивая руку, направляется некий субъект с квадратным, будто выписанным кистью кубиста, лицом – так подумалось мне в тот миг – и с разноцветной кожей на руках, что было уродливо донельзя.
Я поймал себя на том, что слегка или не слегка, замялся перед тем, как протянуть руку этому татуированному чудовищу, однако делать было нечего: не подать ему руки значило бы осложнить ситуацию.
– Как я рад, что могу наконец приветствовать вас, – сказал этот квадратный прохожий. – Тем паче что вчера видел вас по телевизору.
Насколько мне известно, я сроду не выступал по телевидению, ну ни разу в жизни не бывало такого, а потому подумал, что этот татуированный господин либо ошибся, либо просто сумасшедший.
– Прекрасно выглядели, – продолжал он. – И я был горд, что мы с вами как-никак однокашники: вместе учились у иезуитов. Меня зовут Болюда.
Эта фамилия сначала сбила меня с толку, потому что я уж лет сорок разыскивая человека, который носит ее, а в колледже он был моим другом. Однако тут же сообразил, что трудно, если не невозможно, этому субъекту при такой, рискну сказать, конфигурации оказаться тем, кого я ищу, хотя в нашем колледже было много Болюд, он мог оказаться его родным или двоюродным братом.
Кубический прохожий начал сыпать именами самых знаменитых наших священников и преподавателей, из чего я смог заключить, что он в самом деле учился со мной и что единственная его ошибка – простительная, впрочем, в том, что якобы видел меня по телевизору.
А дело-то все в том, что меня стала радовать наша встреча, ибо я увидел – и такая возможность выпадает мне нечасто – что истинная сила чувств, испытанных в былые времена, резко отличались от чувств нынешних.
Помню ли я падре Корраля? Вопрос Болюды заставил меня предаться воспоминаниям о нашем непонятом учителе, читавшем нам на уроках средневековые стихи. А когда вскоре возникло