со случайными капроновыми попутчиками. Мы познакомились, и они предложили ехать вместе. Есть такой тип парных путешественников, когда мужчине за сорок, а спутница сравнительно юна. Была они из Киева, и тогда я впервые увидел украинских националистов.
Они подбегали к церквям, быстро фотографировались и бежали дальше. И вот они, пританцовывая, сверкая белыми высокими кроссовками, двинулись по накатанной дороге. А я отошел за куст, вынул из кармана рюкзака портянки, торопливо намотал их, натянул государственно-геологические сапоги и кинулся нагонять два ярких пятна на дороге.
К шести часам лес нахмурился, начался дождь, сначала изредка прыскавший в лицо, а потом зарядивший ровно и надолго.
Мы поставили палатки и принялись варить сушёное мясо. Был такой странный советский продукт - сублимированное мясо, что продавалось в серебряных пакетиках. Черноволосый украинец сидел у костра и ругал Советскую власть. А тогда власть эта была крепка, да и я был человек незнакомый. Но тогда я впервые столкнулся с национальной нелюбовью - нет, видал я уже тогда армянские разговоры об азербайджанцах и наоборот, видал и мотивированный антисемитизм, но тут не любили меня и честно говорили, что я из племени мучителей и оккупантов. Вслед Ростову я стал думать "Как это они? Неужели это мне? Меня? Меня, кого так любят все?"…
- Это у вас народ принял бесовскую власть, - наставительно заметил мне мой попутчик. - А мою Украйну пришлось истоптать, а потом заморить, чтобы воцариться над нею.
Я остерёгся отвечать и просто слушал.
Так я, наверное, сидел у костра, который жгли близ Белозерска черкесы, литовцы и русские воры пана Песоцкого. В России холодные ночи, а на Севере - особенно. Пётр отрёкся на юге, где тепло - в России счёт к холодным ночам и отречениям выглядит совсем иначе. Но пан Песоцкий давно утонул в Белоозере.
Мы мокли под дождём - мои спутники в замше и польской синтетике, а я в старой экспедиционной энцефалитке.
Наутро мы снова отправились в путь, и вновь стал накрапывать дождь, он сочился сквозь прорехи в небе и окутывал меня хмурой водяной взвесью. Хмурый цвет и хмурый запах был у этой дороги. Хмуро шумел ветер в елях.
Хорошего пути хватило ещё на пятнадцать минут ходьбы, а дальше на обочине возник географический щит.
На щите было написано: "КАССР. Пудожский район". За ним дорога обрывалась в болото. Делать было нечего. Нужно было идти.
Поскальзываясь по грязи, кувыркаясь по ней, мы пробирались на запад.
Через два часа я увидел озеро, покосы с копнами сена и холмы. Открылся мне край холмов.
И писать мне о нём надо было что-то называвшееся "Песнь Холмов". Очень мне понравилось это название.
Рядом была деревня. Она состояла из нескольких маленьких, в пять-шесть изб, поселений, перетекавших одно в другое. Где-то между этими кучками домов я внезапно оторвался от своих спутников.
В ближайшем доме я увидел двух людей - совершенно пьяного человека и человека, пьяного не совсем.
- Посиди, попей чайку, - предложили мне они. - Твои вперёд не уйдут.
Успел я подумать, что не помню, так и не спросил имён своих украинских попутчиков, как остался.
Остался я там надолго.
Вечером один из моих хозяев уехал за водкой, а другой, что назвался больным, уныло бродил по избе, стукаясь о столы и стулья. Приятель его так и не вернулся.
Что мне соблюдать чужие правила, я пишу то, что вижу. Неприхотливо сочетая настоящее и прошедшее, падеж и залог, злоупотребляя прописными буквами и этнографическими отступлениями, я печалюсь только о том, что ничего передать никому нельзя. Ничего объяснить нельзя и настоящий обозреватель должен давать себе отчёт, что родом с Крита. С ним останутся, никому не вручённые, запах дождевой воды, давление света и температура растущей травы. Свидетель, пустившийся в странствие, всегда теряет путевой дневник, даже если вместо степенного рассказа в кругу односельчан он доверился бумаге. Он пишет донос неизвестному читателю, потому что каждая деталь и событие должны жить и после того, когда они произошли.
Я сидел на сосновых чурбаках, положив один из них под блокнот. Писать можно было и в доме, но там стояла духота, яркое солнце било в окна, и стало невозможно дышать. В сенях прохладно, даже холодно, но там темно, и поросёнок в хлеву у соседней избы поёт свою нескончаемую песню, полную неясных предчувствий, мешая сосредоточиться.
Поэтому я сидел на сосновых чурбаках, попеременно записывал тягучие ленивые мысли и читал журнал "Советский воин".
Итак, в доме жили два друга. Одного, того, что старше меня вдвое, звали Юнттиле. На другом конце деревни был дом его семьи, а он ночует то там, то здесь, у своего приятеля, вечно страдающего похмельем. Пьяны они были оба с пятого марта, но в политическую подоплёку этого обстоятельства я не верил.
Через день Юнттиле надевал для солидности свою старую рубашку с петлицами лесника и начинает развозить на тракторе хлеб по окрестным деревням. Друг его работал грузчиком.
Сегодня я несколько раз просыпался от раздумий - ехать ли вглубь Карелии, или отправиться с Юнттиле. Он так и не пришёл ночевать, и я было подумал, что он уехал без меня. Выбежал на улицу, доехал на попутке до запертой двери магазина.
Нет никого.
И нет ничего мучительнее сознания, что тебя не взяли, про тебя забыли. Случайно, через пять минут, я встретил на дороге трактор Юнттиле, и он, улыбаясь, сказал мне, что поедет в интересное место как-нибудь на следующей неделе после обеда и обязательно возьмет меня с собой.
Тогда я вернулся в дом его друга. Стали мы говорить о жизни и о судьбе, достав из буфета какую-то корочку и преломив её как библейский святой хлеб. И говорили мы о жизни и судьбе. От хозяина ушла жена, и он болел чем-то более серьёзным, чем утренняя сухость в горле, пил каждые полчаса непонятные таблетки и читал на ночь толстый партийный роман.
Чтобы скоротать дни я пошёл к соседям, которые решили менять нижние венцы в избе, и стал у них поднимать тяжёлое и таскать длинное.
Хозяин мой, протёр свои интеллигентские очки, ушёл на склад, чтобы пропасть из моей жизни навсегда.
Но я верил, что сейчас, вот-вот сейчас Юнттиле приедут со склада и повезут меня.
Куда-нибудь.
Я долго ехал в прицепной тракторной телеге, сидя на