и отвел их назад, как бы обнимая воздух и заключая в объятия весь мир или хотя бы весь этот город, все три города, которые недавно слились в один вместе со знаменитыми семью холмами словно для того, чтобы преподнести его в дар Великому человеку, Мудрецу, да что я говорю: воплощенной мировой мудрости. И три-четыре шажка навстречу. А Шефнер! Короткий, пламенный поклон: вот так влюбленный поэт срывает с себя в порыве восторга увенчавшие его главу лавры почета… Вот как это выглядит! А Шульц, как ученейший mathematicus, всех точнее знает, что представляет собою его знаменитый коллега: звезду науки! Разумеется, первой величины. А прочие описывают возле Канта круги и эллипсы: опять тот же прелестный танец; и соборный колокол пробил двенадцать раз, и городские трубачи на башне изо всех сил дуют в трубы, исполняя свой веселый полуденный хорал, который раздается не только над крышами, но и в домах богатых и бедных, как будто в каждом доме эти трубачи дуют на слишком горячий суп.
Кант — сама приветливость, его фигурка вертится и кланяется налево и направо, и вот гости могут занять свои места за столом. Толстозадый Шульц садится со вздохом. Первый вопрос обращен к Гаману. Кант говорит:
— Так на чем мы остановились?
— Мы говорили о Пиннау, — отвечает Гаман и садится напротив Канта.
— Господа, — опять говорит Кант, — бухгалтер Пиннау с Лицентштрассе сегодня утром застрелился. Très cavalièrement[22], как он и жил. Господин Гаман сообщит вам подробности.
Васянский испуганно:
— Пиннау?
И вот теперь все знают: Пиннау — славный юноша, из небогатой семьи, очень прилежный, он первым начал зимнее купанье в Прегеле, и еще сделал немало хорошего, и стихи сочинял — но, скажите на милость, что из него могло бы выйти, какое тут поле деятельности? Может быть, Кантер (этого, правда, никто не говорит вслух, ведь Кантер сидит здесь же) мог бы принять в нем участие, или Корф, или Гиппель: всегда ведь можно что-нибудь сделать, притом у него было хорошее место; и вот Пиннау выстрелил себе в лицо из пистолета; он лежал на полу в пустой канцелярии, и черное пороховое облако над ним никак не хотело улечься.
— Отчего стреляется такой человек, как Пиннау? — спрашивает Шефнер, и для Мотерби это тоже непонятно, он не знает, что отвечать.
Да и кто знает? Жилось ему неплохо, он был бухгалтером, хотел жениться, ему были обещаны шесть яблонь из штокмаровского сада.
— Служебных неприятностей не было, не так ли, господин Гаман?
Живая беседа. Она приводит в движение ромбы, кегли, гири и даже пирамиду в лице Шульца. Хотя все и остаются на своих местах. Жаль, что мы с вами не глухие: приятнее было бы, никого не слушая, просто полюбоваться на весь этот спектакль.
Кант повернул свое гладкое личико к невоспитанному Гаману, который опять кладет левую ногу в грязном башмаке на пустое соседнее кресло, и кричит ему через стол:
— Вы все это знали?
И Гаман отвечает:
— Да.
И Шульц, наконец, может пробубнить долгожданную молитву.
Итак, Кант говорит:
— Господа, приступим к обеду. Господин королевский проповедник, прошу вас!
И Шульц:
— Собираешь нас каждодневно вкушать дары твои, собери нас, господь, близ престола твоего.
Перевод Г. Ратгауза.
БЛАЖЕНСТВО ЯЗЫЧНИКОВ
Лицо, словно из железа, над коротким плащом из серой линялой звериной шкуры. Глубоко запавшие глаза больше не замечают света. И отблеск света уже незаметен на седых волосах, нависших над самым лбом, и ветер, который порой налетает с реки прыжками, все бормочет, все повторяет имя, одно и то же.
Здесь, у стремнины, берег высылает вперед, навстречу течению, песчаные отмели, покуда живая вода не отступает, не уходит в сторону, не кидается к другому берегу. Лишь пена кипит на плоских языках суши, и глухо, как глиняные черепки, шумит вода, лишь птицы кружат над водоворотами, словно желая умилостивить течения, и неколебимо молчанье над этим пустынным местом.
Пришелец раздвигает куст, вынимает из-под него кусок кованого серебра — изображение оленя с ветвистыми рогами, которые сходятся в семикратном сплетении, плоский рельеф, оленя в летящем беге, — берет его и подносит к груди, поднимает высоко над собою и, не опуская, обходит вокруг куста. Он смотрит на свет, который загорается на металле и не хочет погаснуть, он стирает его рукой и прячет серебро в своей меховой одежде.
Ветер все еще твердит то же имя. Слышен быстрый, шершавый звук: это шумит река. Над нею пустое небо, как водная гладь без глубины, синева, пролитая кем-то, неизвестно где, которая растеклась и побледнела, но все еще ярко и равномерно светится до самой линии горизонта. А там хлопьями встают туманы, словно густой снег идет над скифскими степями или чад поднимается от сторожевых костров над рубежами Руси.
Пришелец стоит на опустевшей земле. Только вчера был праздник вознесения. Земля истоптана, словно расплющена, видны отпечатки лошадиных копыт среди бесчисленных следов босых ног, и забытая утварь, ивовые корзины, лопнувший лук с обрезанной тетивою.
Сюда, в эти пустынные места, где высокий берег изрезан крутыми оврагами, где он спускается вниз, к равнине, пришел народ киевский по зову мужей князя Владимира, пришел вслед за длинноволосыми священниками с бородами до колен, перед которыми несли греческие образа; народ киевский спустился с горы, сначала мужи, потом старцы и жены, созванные на равнину прибрежную, где поворачивает к морю Днепр, сильный муж, господин над реками, и где он расширяется так, что стрела, пущенная из лука, уж не долетает до другого берега.
И когда народ заполнил равнину от реки до холмов, поросших низким кустарником, за которыми начинаются леса на западе, когда собрались священнослужители у последнего холма, перед городом, и когда пришли сюда отшельники и странствующие монахи, которым ведомы пути апостола Андрея[23], пришли со своими жезлами и дорожными посохами, иные с отдаленных гор, а иные переплыли реку на плоту, и, видно по всему, издалека, тогда выехал сам князь Владимир, новый Константин, как они нарекли его, и снял шлем и поставил его перед собою на загривок лошади. И в окружении множества всадников в красных плащах слева и справа он приподнялся на стременах, над красным сафьяном седла.
И вот, словно рев могучего стада, хлынуло с холма торжественное песнопенье, которое летит без крыл, бороздит моря, как меч-рыба, и заполнило оно наконец всю равнину, словно широкое дыханье Днепра. Воссияла истина, сокрытая в тени, и явила себя всему миру. Но тут, перекрывая пенье, взлетел в небо вопль, рваный и острый, грянул, как девятый вал,