стрелял, тот гадкий сволочь!
Настанет время – утро, полдень, полночь,
но суд свершится, человечий суд.
Наступит время твёрдое, как камень,
и каждый Ирод, каждый Брут и Каин,
да что там Каин, небеса падут!
Убитые поднимутся. Я знаю.
Поруганные встанут, вой, кричи:
– Огонь! Ах, суки! Родина…родная…
Летят грачи. Летят твои грачи!
ОДЕССА. 2 МАЯ
––
Корневище русское проходит сквозь меня,
сквозь мою землю, её белокрылые оси!
Сквозь сердце, сквозь волосы изо льна,
прорастает в мой позвоночник, в мои крепкие кости!
Прорастает, пропитывается, мою влагу пьёт.
Пробивает пространство. Прорезает высь и выше!
Я в его тени. Мы все, мой народ,
сквозь нас растёт русское корневище.
И когда мы все выходим на Соборную площадь,
заслышав музыкальный его, высокий звон,
русское корневище прорастает сквозь толщи
всех прошедших и будущих всех времён.
И какими бы ядами не поливали нас,
дождями кислотными, фосфорными, губительно атмосферными,
но несбитый ритм корневища – наш запас,
не простреленный пакостью, гнусностью, сквернами!
Спросите, каково оно на вкус, каково оно на цвет, спросите?
И, если не секрет, каково оно на запах?
О, как сердце щемит мне космической россыпью,
я в его утопаю масштабах!
Им наполненная до краёв.
Это то, что спасает. Это то, что пронзительно губит!
Со времён мирозданья, из плача всех вдов,
из купелей сыновних сугубо.
Из материй берёзовых, шёлка дубов.
Это кров. И библейский Иов. И покров.
Это дедов сундук. Это рёв у гробов.
В каждом грамме его сто пудов, сто трудов.
Люди!
Корневище русское – это Авель, не убитый Каином!
Корневище русское целует каждое утро Бог.
Трогает. Обволакивает. Громит идолище татарино.
Впивается в гортань. Просачивается в слог.
Я не могу отступить, ибо сколько наших сгибло в концлагерях.
Сколько наших сгибло в армянских сёлах от ятаганов.
Сколько наших – однокоренных погибает сейчас на полях,
сколько сожжено в Одессе кучкой купленных хулиганов.
––
Вижу: у сына моего лицо сосредоточено.
Вижу: мои платье, пальто, туфли в пакетике.
Сын, немеющий взглядом: трава, ров, обочина.
Дом профсоюзов горит, дым невзрачней синтетики.
Кто же сейчас Герострат? Кто же Нерон? Мир горит…
Мне так дышать тяжело, как не дышала я вовсе.
Ворон кричит…Но как я, там оказалась внутри?
Значит, пришла я с людьми, люди с меня после спросят!
Сказано же: «Всем Домой!» – Дом профсоюзов в огне…
Сыне мой, мальчик, прости! Вижу: руками ты впился
в воздух, чернее земли,
в воздух, чернее камней.
Жаль, не успела сходить в церковь и в Лувр, Моно Лиза
вечной улыбкой свербит там, обнажая любовь.
В Рим не успела я, и в Токио, и на Манхеттен.
Всё-таки, кто Герострат? Кто натаскал столько дров?
Гарь, духота, пепел, звон. Бьёт прямо в грудь меня ветер!
Ветер – Одесский, родной. Значит, успела сюда.
Вижу: котят, голубей много их, о, как их много!
Я же сгорела тогда, враг-Герострат, таки да,
голос поджёг без труда, книги горели, дорога…
Не пожалел он детей, малых моих – сына, дочь.
Я умоляла, не жги!
Только Нероны на скрипке
жадно играли три дня, жадно, пока тлела ночь,
жадно, пока дождь не шёл липкий.
Вижу: оленье моё тело большое, как мир.
Вижу: я волчьи глаза, чую, клыки рвут до крови.
Не уходи. Не бросай. Не исчезай. Глядя в ширь!
Но ничего нет нужней, дочерней любви и сыновьей!
––
Ослепляет глаза мои нежность до такой слепоты,
что я внутренним оком весь мир созерцаю, весь космос!
Мой сыночек, Павлуша, пишу тебе, до хрипоты
проговариваю слово каждое. Помню, как рос ты!
Твои ручки и ножки…любимее нет и родней.
Я пишу отовсюду. Из этого времени или
из блокадного города – города сотни смертей,
из сожжённого в топке, сгоревшего я Чернобылья.
Из Мологи утопленной, о, как Калязин мне жаль,
я пишу из-под башни вмурованным, сдавленным слогом…
Вот я трогаю камни шершавые: сбитая сталь
прежних букв…Но не верь никаким эпилогам!
Обнимаю тебя. Сколько нежности светлой, льняной
из неё можно ткать и пути, и дороги все в шёлке!
А все матери маются этой прекрасной виной,
что не всё отдала, что смогла, я твержу втихомолку,
что могла бы дать больше я знаний, умений, идей!
А сейчас, а вчера я из прошлого, из Ленинграда
вот пишу, визг снарядов и вой площадей,
мама, Веня, соседка…хочу про живых, про когда-то.
И про то, что мы встретимся! Запах цветов, имбиря
и берёзовых почек. Что русский всегда про берёзы,
выживают они вопреки, а не благодаря
даже с этою раной в боку там, где слёзы.
Нынче были в музее… хотя виртуально давно.
Я пишу из всех памятников, гарью пахнут кричащие буквы.
Покроши хлеб и просо, как было когда-то, пшено
голубям, воробьям, белым чайкам на Волге у бухты.
Я по клюкву ходила, и я приносила грибы
с золотистыми шляпками, жарила с луком, картохой.
И не верь, что мир – прах. И не верь, что могу я не быть,
мой кровинка, мой кроха.
***
Сном распахана, разъята. Сколько можно?
Сном изъедена, измолота подкожно,
сном сожжённая – добраться как до дома?
Не рожаю я, а становлюсь Мадонной,
сколько есть, свои оплакав смерти
в той плавильне из лугов, из цвето-тверди,
выправляясь из своих тугих девичеств,
не мою ли пишет грудь во снах Да Винчи?
Мать кормящая. Родящая я – матерь.
Заслоняющая от беды, от смерти.
Если надо, то меня терзайте,
а его не смейте!
Лиф на лямках, на резиночках под грудью,
вся молочная, летящая, от века.
Если помните: в желёзках набухает
ежечасно, сладко-сладко, беспробудно,
прибывает человеческое млеко.
Эти сны…я – космос. Невесома
от щемящей нежности. Открыта
грудь. И мой ребёнок полусонный
чмокает. Он кушает. О, жить нам
много вечностей так, как Мадонна Литта.
Против смерти заварю тугой бессмертник,
безтревожник,
бедбедовье – чудо-травы.
Состою я вся из сердца, из предсердья.
Вся – любовь я! А в любви мы, люди, правы.
Выдолбить картину мир не сможет
из меня, когда в гвоздях ладони, ступни.
Там мой сын. На полотне. Я тоже.
Дай протиснуться, народ, по перепутью.
Дай обнять…поцеловать дай пальчик каждый!
А народ толпится, рвёт подкладку.
Билетёрша зрит по Эрмитажу,
и охранник, и смотритель по порядку.
И сочится молоко. И прибывает
у меня в груди, течёт по кофте.
Тычет в спину билетёрша: «Приготовьте
для прохода свой билет!» Я, как немая,
как дурная. Мне б проснуться, сколько можно?
Сном распахана, измолота подкожно,
подреберно, все свои оплакав смерти.
В моём чреве – в животе огромном