Ско-олько я тут езди-и-ил, — кричал Мусус, — а все стра-а-ашно!
— Я страха не зна-а-аю! — кричал полковник. — Объя-ясни, что это та-ко-о-е! Объя-сни-и!
Лейтенант притворился, что не слышит, — ему не хотелось отвечать, но дон Чало, обогнавший его немного, схватил его коня под уздцы и заорал, разевая пасть до самых глаз, так громко, что от усилий у него крик полился из носа.
— Объ-я-а-а-асни-и… мне-е-е… е-е-е… объя-а-а-сни-сни-и-и!
— Сза-ади подпека-а-ает!
— А я ду-мал спе-ре-е-ди!
— Как ко-о-гда-а-а-а!
— Что-о-о?
— Смотря-а-а куда-а-а беж-а-а-ать! Сзади под-пе-че-от, впере-ед бе-е-ги! Спере-е-ди — беги-и наза-а-ад!
— А с двух сто-ро-о-о-н — де-е-лай в шта-н-ы-ы!
Полковник завершил свои вопли громовым хохотом. Звонкие сгустки смеха не пробивали шума, только видно было, что лицо его стало смеющейся маской, и конь приоживился от ударов шпор, словно понял и тоже смеется. Он чуть не сбросил всадника. Тот еле усидел, упершись изо всех сил в стремена, чтоб не свалиться, взнуздал расходившегося коня, выпрямился, как мог, и поехал дальше, не сдаваясь.
Лейтенант Мусус отстал. Он дышал тяжело, совсем побледнел, как его белые одежды, и глаза его испуганно глядели на все, что творилось вокруг: ураган разбушевался, луна стала сгустком крови, тучи неслись, звезды гасли, как вымокли, от темного леса пахло конем.
— Кто я такой, в конце концов, — говорил он сам с собой. — Никто… А жаль так жизнь прожить. Все в седле, холодаешь, голодаешь, убить могут чуть что, и ничего у тебя нет, ничего своего. То туда, то сюда, разве тут бабу заведешь?… Такую бабу, чтобы всегда с. тобой была и ты с ней… И детей не заведешь, и дома, и гитары… такой гитары, чтобы ты играл, а она звенела, будто тыква… и шелкового платка, белого, как сахар, чтобы новый пиджак надеть, а его на шею повязать и продеть в кольцо на самом кадыке… Сбежать, что ли?… Сбежал бы со всей охотой, если не убьют… Жизнь потеряешь — не вернешь, не то что у ящерицы хвостик — оборвут его, а он снова вырастет. Не вернешь. Это тебе не должность.
Он и сам не слышал, что говорит, такой стоял шум, когда они спускались к Трясине.
Оба всадника были видны от пояса до макушки, ниже их скрывал кустарник, и походили они на фигурки страждущих душ. Гору заливал кровавый свет; может, и огонь чистилища — красный свет луны. Когда ветер утихал, словно вода кипела, кишели насекомые, жабы прыгали в лужах и грязи, резко трещали цикады, и треск их неумолимо обрывался, когда враг распарывал им брюхо и пожирал их живьем во тьме, кипящей, как вода на огне, в которой отражались багровые отсветы луны, висевшей между горами и темно-синим небом.
Силуэт начальника пропадал в зарослях, потом возникал снова. Он исчезал и появлялся. Мусус не сводил с него глаз, глядел на него, где бы он ни появился. Он не смел ни отстать от Годоя, ни нагнать его и, если нагонял, придерживал коня, чтобы начальник, раздосадованный тем, что не приходит подкрепление, не сорвал на нем злобу.
Лицо у дона Чало не двигалось. Голубые глаза, отсвечивавшие зеленым в лунном свете, твердо глядели вперед; челюсть прочно, как дверь, висела на петлях костей; усы упирались концами в уголки рта, а мозг думал. Полковник размышлял. Зачем ворошить былое? Но он ворошил его и ворошил. Легко сказать — сделал, и забудь. Как забудешь, если столько наделал? Когда касик Гаспар Илом выпил яд, индейцы не защищались: было темно, они лишились вождя, напали на них неожиданно, да и на пиру они напились. Полковник не хотел их убивать, он хотел напугать их. Но люди его посыпались на них, как сухие маисовые зерна. Всех перебили, до одного. Сделал — забудь. Оно и лучше, что всех убили, а то касик бросился в реку, чтобы унять огонь в утробе, и вымыл весь яд. Чуть реку не выпил, мерзавец! А наутро явился, жив-здоров. Были бы и индейцы живы, он бы их повел, и отряду бы конец.
Деревья лились на густые, плотные кусты, красные под багровой, как ягоды, луной. Сильный, словно в степи, ветер вздувал пузыри на жнивье, и волны, перекатываясь через всадников, разбивались в водовороте трав и колючих кустарников и вздувались пеной низких облаков, окутавших тени горных смоковниц и вершины подпорок, голых среди множества ветвей.
Кони трусили рысью, взметая копытами листву, а с деревьев, пугая их, падала, словно камни, всякая живность, шмякалась на землю, чтобы кинуться на них, сверкнув, как вода в кустах. Зверьки были тут — струился хвост, тело вилось водоворотом, сверкали зеленые искры, зверьки скакали с ветки на ветку и верещали на скаку, они играли, падали, мчались, ползли, карабкались, летели, бежали, прыгали.
Мусус срезал первый попавшийся под руку сук, чтобы подстегнуть буланого коня, который не понимал ни слов, ни шпор, когда груз усталости прибивал его к земле и негустая тьма, тянувшаяся за ним, нагоняла на него сон.
Чем ближе была Трясина, тем больше буйствовал ветер. У лейтенанта шумело в ушах, словно он хины наелся. Ему мерещились ужасы. Перестук и громкий шорох сострясаемых ветром стволов и сучьев — пак-пак-шш-рр… — напоминали ему о том, как скотокрад несет на спине ружья, а через минуту в него же и стреляют, и он падает, словно тюк. Вот мерзость! Чертово дело — и у скотокрадов, и у тех, кто убивает людей, которые порядка не понимают.
Он почесал себе уши, чтобы не слышать шума сучьев — ш-р-р-пак-пак… — и сухого перестука стволов — пак-пак-ш-р-р…
В руке у него остался только запах от ветки — она выскользнула, словно свеча, — и он решил сорвать лиану. Стараясь не уколоться, он потянул за лиану, раздвигая ветви дерева, и вода, дремавшая в листьях, посыпалась дождем на его плечи и шляпу. Он дернул, замахнулся лианой на коня, затрясся от холодных капель, и мысли его обернулись словами.
— Кляча треклятая! — крикнул он. — Не можешь без кнута! Ветер гнул деревья, земля рыдала и трещала, словно разбивался кувшин, листья сыпались с неба на плотный кустарник, и даже седло, взъерошившись от страха, кололо лейтенанта шипами. При каждом порыве ветра, при каждой встряске — в Трясине земля и впрямь тряслась то и дело — Мусус сжимал коню бока кривыми от верховой езды ногами не только со страху, но и для того, чтобы почувствовать, как мерно движется живое существо,