Там чудеса. Там Сталин бродит, Светлана на ветвях сидит,
— до мрачноватого заключительного: «Там русский дух. Там водкой пахнет».
Шульгин сам признавал с улыбкой, что подавляющая часть этой позднейшей рифмованной продукции — чистая старческая графомания, хотя мелькают в ней изредка блестками и прежнее остроумие, и исповедальный лиризм. Особенно выразительно стихотворение на французском языке «Вершины», открывающее нашу книгу.
Последний, наиболее внушительный, пожалуй, количественно «жанр» позднего Шульгина не имеет, кажется, аналогов в истории литературы. Это — сны. Некоторые из них мы процитировали во вступительной статье, о других, может быть, будет еще случай поговорить. Последний чемодан снов (в буквальном смысле чемодан, наполненный ученическими тетрадками с записями снов) Шульгин привез ко мне в Красногорск в июне 1973 года — на всякий случай, от греха и от КГБ подальше. Сны Шульгина легли в основу повести Дмитрия Жукова «Таинственные встречи» и его же романа «Сны».
При чтении всех практически текстов «позднего Шульгина» следует иметь в виду следующие обстоятельства. Шульгин — один из немногих, вероятно, в истории людей, который всю жизнь «вспоминал». Первые его «мемуары» («1920») писались буквально через несколько месяцев после эвакуации врангелевского Крыма, в 1921-м, когда ему было сорок три, последние («Отрывочные воспоминания») — в 1973-м, когда ему было девяносто пять.
Метод работы В. В. включал в большинстве случаев такой необходимый элемент, как первоначальную запись по горячим следам. Так, всем известные «воспоминания» об отречении Государя (в том числе в фильме «Перед судом истории») впервые были опубликованы в газетном варианте еще в марте того же, 1917 года, то есть через несколько дней после события. Так формировались своеобразные «блоки памяти», которые и использовал затем В. В. при записях и диктовках своих воспоминаний в самые разные годы, в самых различных, иногда далеко не подходящих условиях. (Первые главы книги «Годы» надиктовывались, например, как рассказывалось выше, «сокамернику» И. А. Корнееву в камере Владимирской тюрьмы).
Второй существенный момент состоится в том, что перед нами — не только в данном случае, но и всегда под пером В. В. — не «мемуары» в чистом, собственном виде (впрочем, существуют ли такие?), а особый литературно-публицистический жанр, на грани, а порой и за гранью собственного художественного творчества.
Выработанный В. В. стиль (с его знаменитыми «телеграфными» главками, отточиями, многоточиями, намеками и умолчаниями) практически полностью сохранился в надиктованных летом семьдесят третьего воспоминаниях. Он почти не чувствуется в книге «Годы», но тому есть особые причины, связанные с трудным «рождением» книги, с соавторством, принципиально не устранимым, упомянутого И. А. Корнеева и др. В красногорских диктовках В. В. удалось, как кажется, максимально устранить интерферирующие внешние воздействия и вернуть своему стилю прежние блеск и упругость.
Но, с другой стороны, необходимо помнить, что перед нами все-таки тексты, созданные девяностолетним автором. Всякое творчество имеет, как известно, и возрастные ограничения, и свои возрастные особенности. Многого Шульгин, разумеется, действительно не помнил. О многом он не имел возможности навести каких-либо справок. По состоянию зрения он был лишен возможности повторного редактирования. Наконец, последний, не для всякого взгляда, быть может, извинительный, но неизбежный штрих: «световые пятна», о которых говорит Шульгин, определяя жанр последних воспоминаний, находятся не только стилистически, но и физически на границе с областью «снов», хотя и записанных, но безредактурных порождений могучего писательского инстинкта.
…Редактор «Военной были» в предисловии к одной из публикаций (№ 5), удачно сказал, относительно генерала Туркула и его (с И. Лукашом) книги «Дроздовцы в огне», что это «больше Русская Литература, чем Русская История».
Понимаю, что кому-то то, что я скажу, может показаться почти кощунственным состязанием в афоризмах, но, боюсь, действительно, в каком-то, «онтологическом», что ли, смысле, в самой Гражданской войне и Белом движении было «больше Литературы, чем Истории». Не потому только, что «наши беспросветные» (как называл Я. Слащев генералов, на погонах которых не было просветов) оказались на поверку сплошь более или менее плодовитыми писателями: Деникин, Врангель, Краснов, Туркул. Даже сам Слащев. И не потому, что лучшими «документами» эпохи остались стихи Цветаевой (или Луговского, с другой стороны окопов) и проза Лукаша и Шмелева (соответственно Шолохова или Лавренева). Но и потому, главное, что Белое дело в целом (включая попытки позднейшего кутеповского «активизма») было органичной частью и продолжением русского Серебряного века (продолжением «другими средствами», по Клаузевицу).
Говоря: «Серебряный век» (это он, ведь, кстати, сам сознал себя «серебряным»), «декаданс», — мы имеем в виду не узко литературоведческие, но культурологические и политологические категории. Это не значит, к примеру, что декаданс не знает героев. Были и герои, и убийцы, и самоубийцы. Иногда в одном лице. Но это состояние — человека, общества, армии — когда «уже ничего нельзя сделать» и сознание такого состояния: цветаевское «добровольчество как добрая воля к смерти».
Эту «добрую волю» и чуял, и не принимал — в чем сознательно, в чем бессознательно, но не принимал — Шульгин, говоря и о предфевральской агонии («Дни»), и о предкрымской и крымской («1920»). Отсюда его ядовитый критицизм, отсюда — виденная им и прежде, но присутствующая, в том числе, в воспоминаниях 1973 года, печать обреченности на лицах и событиях, о которых он пишет. Белое дело, как прежде монархия, обречены для него как бы уже биологически: потому что «был класс, да съездился» (о дворянстве), потому что для столыпинских реформ «нужна была железная воля, а ее не было», потому что «Николай II не был великим человеком», вообще «не был рожден для власти». Потому что, наконец, «ничего нельзя было спасти, нужен был опыт Ленина» (то есть Россия должна была пройти через этот опыт. — Н. Л.).