— Верю.
— И не забывай, что существовала еще одна, дополнительная, трудность. Тебе на это было наплевать — ты мог позволить себе любые высказывания, самые что ни на есть вражеские и недопустимые, но я-то обязан был помнить о военной цензуре. Приходилось брать все, что ты наплел тут в своей безответственности, и излагать эзоповым языком, так, чтобы там, в цензуре, не догадались, о чем это и про что, ты понимаешь? Ведь они читают каждое письмо, каждое слово разглядывают в лупу, да. Но я, герр Вассерман, нашел гениальный выход. Изобрел собственную систему. Ты будешь гордиться мной.
Вассерман (с горьким вздохом):
— Ну, наконец-то немного покоя…
— Я стал писать это все в виде детского рассказа, улавливаешь? Наивный такой детский сюжет. Вроде «Маленького Мука» или «Белоснежки». Факты были, как ты рассказывал — разумеется, за исключением всех этих кощунственных провокаций, — но в стиле детской сказки и соответствующим языком, как в тех книжках, что иногда попадали нам в руки в детстве. И смею надеяться, герр Вассерман, что я неплохо справился со своей задачей. Потому что тот, кто будет просто, доверчиво, без задних мыслей просматривать текст, не много в нем поймет, в крайнем случае подумает, что комендант лагеря в своих письмах домой забавляется сочинением всякой сентиментальной чепухи для малолетнего сынишки. Но тот, кто знает, что на самом деле скрывается за этими невинными словами и как это следует читать, Тина например, тот прекрасно поймет.
— Замечательно, замечательно, герр Найгель. Ведь и господин Лофтинг начал свою карьеру с романа в письмах, которые отправлял сыну с фронта.
— Лофтинг? Кто это?
— Доктор Дулитл, Джон Дулитл.
— Не слыхивал о таком. Хранил верность только тебе, герр Вассерман.
Вассерман:
— В самом деле?.. Большая польза произросла мне от этого…
Найгель подтягивается, приводит в порядок свою одежду. Отпивает еще глоток из бутылки. Он уже пришел в себя. Ему полегчало. Лицо его спокойно. Он как будто сбросил с себя тяжкую ношу и готов как ни в чем не бывало продолжать путь. Как будто ничего не произошло. Он спрашивает, понимает ли теперь Вассерман, почему писателю вообще нельзя касаться таких предметов, как война и всякие идиотские восстания? Вассерман прикидывается дурачком и отвечает отрицательно. Найгель снова готов вскипеть. Все его спокойствие и уравновешенность мгновенно улетучиваются. То, что насочинял Вассерман, объясняет он, это безусловно призыв к бунту. Если такое письмо будет отправлено и перехвачено, Найгеля мгновенно приговорят к смертной казни — без долгих разговоров, исчезнет, словно и не бывал. Что ж, Вассерман предлагает немцу писать дальше самостоятельно, по собственному разумению, без его провокаций…
— Теперь, когда ты, по счастью, сделался писателем в Израиле…
Это был тот самый момент, когда Найгель снова выкрикнул слово «предательство!» (см. статью предательство). Вассерман, который не смог удержаться от кривой ухмылки, поинтересовался у разгневанного немецкого офицера:
— Неужто и вправду в простоте своей веришь ты, герр Найгель, что, если доскажу тебе всю историю жизни Казика до самого ее предела, это вернет тебе сердце твоей супруги? Ведь мы живем теперь не в том мире невинных сказок, как тебе самому известно…
Немец объясняет ему, что это не имеет никакого значения, не сама сказка важна, важен факт, что он способен сочинить сказку, это то, что пробуждает в Кристине веру в возможность воскрешения его прежнего. Снова бросает взгляд на часы и приходит в отчаянье: пять минут осталось! Принимается умолять хоть о какой-нибудь подсказке, о каком угодно намеке:
— Только несколько слов, пожалуйста, пожалуйста! — Глаза его расширяются от напряжения и ужаса. — Основную линию, общее направление сюжета, чтобы я мог рассказать ей завтра хоть что-то! Ты обязан помочь мне, герр Вассерман! Это самый важный день моей жизни, сделай милость!
Писатель, с упрямым выражением лица:
— Уже получил ты сегодня от меня все необходимое тебе для того, чтобы вернуть сердце жены.
— Нет, нет! — Найгель с мрачным видом вертит своей бычьей шеей. Глаза его налиты кровью. — Не могу я рассказывать ей такие вещи! Только не о вашей войне против великой Германии, только не об этом!
— Почему же нет? Ведь это не попадет в руки цензуры.
— Нет, послушай, как ты себе это представляешь? Ты считаешь, что я могу вслух произнести такие вещи? Я не могу! Это будет нарушением присяги… Где же честь немецкого офицера? Предательство это будет!.. Ах!..
— А что с твоей присягой человека? — желает узнать Вассерман. Губы его белеют и волоски в бороде встают дыбом.
— О чем ты говоришь? Какая присяга, Вассерман? Кто присягал?
Еврей ледяным тоном с силой отрубает слова:
— Ответственность (см. статью ответственность)! Выбор (см. статью выбор)! Решение (см. статью решение)!
Найгель:
— Помоги мне, герр Вассерман, помоги мне. Вся моя жизнь, все мое будущее и все мое счастье сейчас в твоих руках! Ведь и у тебя где-то там есть жена и дочь. Ты обязан понять меня.
Лицо Вассермана каменеет, он застывает на месте. Шофер Найгеля деликатно стучит в дверь, Найгель рявкает на него:
— Жди в машине!
Вассерман говорит:
— Послушай, пожалуйста, герр Найгель. Три с половиной луны тому назад — вернее, девяносто девять дней назад — прибыл я сюда в утренний недобрый час, не по собственной воле, как ты знаешь, прибыл. Доставили меня в поезде. С женой моей и доченькой доставили. Спустились мы на перрон, и кинулась моя девочка, стрелой понеслась к притворному бутафорскому буфету вашему, которым заправляет знакомый тебе молодой офицер Хопфлер. Шоколадки, видишь ли, возжелала душа ее. Хотя доктор Бломберг предупреждал, что шоколад вреден для ее зубов, и велел избегать его…
Найгель:
— Ближе к делу, Вассерман! Машина ждет.
— В этом все и дело, герр Найгель. Кроме этого, и нет ничего. Ничего больше и не осталось… Ты как раз стоял там, а в руке твоей этот самый пистолет. Доченька моя добежала до прилавка и протянула ручонку свою к этой фальшивой шоколадке. И вот… Ну что? Так уж получилось… Понимаешь ты? Выстрелил ты в нее. Это и есть главное. И ничего, кроме этого, герр Найгель.
Найгель бледнеет, потом лицо его озаряется на мгновение каким-то неестественным ослепительным пламенем, как будто взорвалась у него в голове какая-то лампа, будто вспышка магния осветила вдруг всю картину. Колени его дрожат. Он опирается рукой на стол.
Вассерман:
— Теперь, Шлеймеле, только теперь начал страшиться меня. Понял, что тут положено на чашу весов.
Да, Найгель понял и тяжко застонал.
— И все это время ты молчал?
— А что я мог сказать?