Несмотря на этот брошенный вскользь взгляд, отягощенный страхом, симпатией и печалью, Тутайн в тот раз не заговорил с Эгилем. Даже не отдал никакого распоряжения. Ни в конюшне, ни на дворе делать ничего не требовалось. И Эгиль, поскольку молчание Тутайна его тревожило, спросил:
— Я смогу остаться у вас на службе?
— Да, — кивнул Тутайн.
Только в один из ближайших дней состоялся короткий разговор между ними. Тутайн сказал работнику, что тот должен будет время от времени сопровождать его в поездках по округе… Очень скоро участие Эгиля в таких поездках стало для Тутайна необходимостью.
В коляске они обычно сидели рядом, на удобном заднем сиденье. Переговаривались лишь изредка. Для Тутайна было большим утешением, что Эгиль его любит, даже боготворит и что сам он доверяет Эгилю. Тутайн доверял ему слепо. Он спал в коляске. Прислонившись к плечу Эгиля. И тогда прошлое погружалось в глубокие подземелья… Тутайн делил с Эгилем чуть ли не каждый час. Только по ночам работник спал в своей комнате. А дни больше не имели для них границ. Их деловая жизнь начиналась утром. Кормление лошадей, уборка конюшен, словесные поединки с покупателями, прием случайно оказавшихся в городе крестьян, телефонные звонки, составление счетов и векселей, банковские операции, планирование будущих поездок…
Потом они внезапно срывались с места и спешно отправлялись куда-то, чтобы не упустить выгодную сделку или чтобы самим убедиться в достоинствах тех или иных жеребят… В доме накапливались пачки лошадиных родословных, целые папки с заметками Тутайна о качествах различных жеребцов и племенных кобыл. Наступление вечера не разлучало их. Все чаще случалось так, что они ужинали вместе в какой-нибудь деревенской корчме, а потом час за часом пили, молча или тихонько переговариваясь, и возвращались домой лишь за полночь. Если же и приезжали вовремя, то делали еще какую-то работу в конторе. Тутайн начал незаметно, непреднамеренно расширять представления Эгиля о мире и о человеческом бытии.
Тутайн не думал, что так получится. Он не имел никакого плана, а только потребность в чем-то подобном. Нам мало-помалу открывалось: что Эгиль очень впечатлителен и способен с усердием, какого никто в нем не подозревал, расширять свое сознание, отчасти напоминая в этом Тутайна. Что страх Эгиля перед приумножением человеческого рода, со всеми вытекающими последствиями, давно приглушил его любовные силы, которые теперь — ненавязчиво и без признаков страсти — Эгиль растрачивал на Тутайна, чтобы победить этот страх, о котором сам он никогда не упоминал. Поэтому, сколько бы часов эти двое ни проводили вместе, им не надоедало. Ареал совершаемых ими поездок увеличивался вместе с растущим взаимным доверием и желанием каждого из двух, чтобы другой находился рядом. Торговля их процветала.
Разговаривали они мало. Я тут ничего не придумываю. Мысли Эгиля оставались по большей части скрытыми. Только его глаза, его грубые руки, завиток губ выражали что-то неопределенное, от чего Тутайну делалось хорошо. Он, может, и догадывался, что Эгиль его любит, но любовь эту не принимая; хотел непосредственной близости Эгиля, но не его плоти. Хотел нырнуть в эти глубокие источники беспримерного успокоения. И Эгиль охотно приносил такую жертву: безоглядно расточал на Тутайна свою молодость. Редко случалось, чтобы Эгиль в эти годы отпрашивался на два-три часа, не считая тех, что отводились для ночного отдыха. Если же Тутайн случайно был занят или отсутствовал, Эгиль сидел — погрузившись в себя, сам себе в тягость, — в конторе или в конюшне, на перевернутом ящике; либо стоял на улице, прислонившись к липе: потерянный, ждущий, грезящий, счастливый, печальный, мерзнущий или слегка вспотевший, смотря по времени года. Он нечасто ходил на танцы. В те годы он был невысокого мнения о девушках. Он думал о необузданной плодовитости, которая делает мир тесным, приводит к истреблению животных, к вырубке лесов и к умножению отнюдь не древесных, а совсем иных стволов — фабричных труб. Или, может, он вообще ни о чем таком не думал, это было просто заложено в нем, как инстинкт. Было его верой. Он ведь всё это испытал на себе. Из-за этого у него фактически не было детства и он только теперь сделался ребенком, который с закрытыми глазами шагает вслед за своим кормильцем.
* * *
Они не имели намерения исключить меня из своего сообщества. Но я ведь не был третьим в коляске. Я не присутствовал, когда они покупали лошадей на окрестных хуторах и закрепляли сделку, ударяя с хозяином по рукам и выпивая потом по рюмке шнапса. Я не сидел с ними в деревенских корчмах. Я сидел дома. В комнате было очень тихо. Я работал усерднее, чем когда-либо. Я знал, что Тутайн много работает, что предприятие Гёсты Вогельквиста процветает; поэтому и я старался трудолюбиво делать свое дело. Незаметно пролетел год, потом — другой. Количество написанных мною музыкальных произведений росло. Я подолгу сидел за роялем и играл до изнеможения. Я радовался, когда Тутайн и Эгиль днем или вечером наведывались ко мне, придумав для меня маленький или большой сюрприз, пусть даже сюрприз сводился к рассказыванию анекдота — как они добыли ту или другую лошадь.
Раз в неделю мы посещали парную баню. Это была величайшая радость седьмого дня{375}. Как правило, выпадавшая на вторник. Мы сидели втроем в парном отделении — голые, на мраморной скамье, — или лежали, каждый сам по себе, на полках. Другие фигуры, тоже голышом, появлялись и удалялись. Пот выступал у нас изо всех пор. Мы умиротворенно смотрели друг на друга. Все мысли таяли, поскольку кожа совершала приятную работу, выделяя телесные соки, и расслабленно подставляла себя теплому пару… Какое блаженство — быть только плотью, лишенной идеалов! Какое неописуемо насыщенное блаженство — чувствовать себя животным и забыть о человеческой ответственности, забыть о времени, пока твои влечения бесславно спят! А после — плескаться под душем, нырнуть в холодную воду, отполировать кожу древесной шерстью, повторять все эти веселые процедуры, пока не наступит полное изнеможение и последние следы забот не будут упразднены… И вот ты уже качаешься под руками банщика, очищающего твое тело солью, — чтобы потом принять последний прохладительный душ. Затем, не торопясь, растираешь тело полотенцем, прохаживаясь по кафельным плиткам пола, после чего ложишься на жесткий лежак. Подходит помощник банщика и, следуя твердым правилам, накрывает твое сияющее тело простыней, а поверх нее — одним или двумя шерстяными одеялами. Ты, сделав над собой усилие, суешь ему монетку в двадцать пять эре. Он кланяется и шепчет: «Хорошего вам сна». И ты в самом деле хорошо спишь. Провалившись в сон. А через два-три часа тебя будят. Так же бережно, как тебе помогали отойти ко сну, теперь тебя освобождают от постельных покровов. Помощник банщика еще раз обрабатывает полотенцем твою ожившую кожу. Рядом звучат голоса его приятелей. Ты чувствуешь голод и жажду. Пришло время одеваться. — После бани седьмого дня мы всегда на славу ели и пили. Блаженное ощущение свободы витало между жующими ртами. Еда проникала в чрево, и казалось, что мы всё еще видим друг друга голыми; это было прекрасно — предаваться чревоугодию. — Думаю, счастье Эгиля в такие дни было полным. Возможно, он иногда боролся с юношескими требованиями своей мужественности. Но ему была свойственна приятная сдержанность, без излишней стыдливости. Может, Тутайн уже превратил его в язычника, который верит в грех лишь наполовину.