— Засекут, все живое поднимут — сколько времени будет у нас? — Ничего не осталось у Угланова перед глазами, кроме этой лежащей в ладони пусковой насекомой машинки с кнопкой вызова будущего.
— Вазелин вот, конечно, рулетка — кто быстрей прилетит, только как еще, как? Уж с твоей ногой никак. Место гиблое это, гнилое, погранцы не суются суда, потому-то и небо над нами до сих пор тут пустое. Им так просто на это болото не сесть. Так что делайте ставки. Но тогда если мы уж за лыжи зацепимся, то считай, уже нет нас вообще на Земле.
— Ну давай, все, давай!
Весь Угланов затрясся, на костистом упрямом лице проступила решимость — задрожавшей, рвущейся, норовящей протиснуться из мороза в тепло песьей мордой, и вот в это мгновение боли в Угланове не было вовсе, отгрызающей ногу, могущей повалить его боли — близоруко сощурившись, словно над намытой крупицей золота, поводырь зацепил черным ногтем на ладанке что-то незримое, и жучок на ладони его запищал за пределом человечьего слуха, посылая из тальника паутинный сигнал прямо в космос: я Земля, я Земля, я Угланов! прилетайте за мной, заберите меня!
Так его колотило, Угланова, что не верилось, что на Чугуева от него это не перекинулось, — коченел он, Валерка, в каком-то слабоумном спокойствии, состоя из единой давнишней готовности всей нетраченой силой вложиться в рывок и умея простое то, чего не умеет Угланов, — доверяться течению неуправляемой жизни, не вставая ему поперек и не силясь его развернуть, куда надо тебе.
Ломанули по голому месту, прорывая последнюю горе-полоску не кончавшейся и не кончавшейся русской земли, что простерлась пустыней стоячей воды и коричнево-желтой земли в ослепительных бельмах, льдистых панцирях, белых разводьях солевого налета, и душила его на бегу безнаказанность этих последних скачков, неспособность представить, вместить эту близкую, нараставшую с каждым сердечным ударом возможность еще одной жизни в раскаленном, слепящем, подсолнечном «там, где кончалась Россия», ни о чем он не думал и не чувствовал даже — ни о том, на что может он «там» пригодиться, ни о том, есть вообще ли такая земля, на которой ему все простится и не вспомнится прежнего, где дозволено будет ему навсегда наконец-то зажить неубийцей, не железной опилочной крошкой, которая раз за разом магнитится властью, судом, неслабеющим спросом за кровь, не ходячим болящим сгустком вечной вины (хотя эта вина в нем останется, будет жечь до скончания дней справедливо, им самим ощущаемая как огромная боль, причиненная им чьей-то матери), а трудящимся честно заводским человеком, которым изначально задуман он был и рожден. И не думал уже о Натахе, о сыне, что сейчас его ждут в Кустанае, где найти должен их с чужим паспортом, и Натаха тогда за него выйдет замуж по новой, — что он может им дать или, наоборот, может чем повредить, заразив своим ядом, виной, от которых им лучше держаться подальше…
Метров сто оставалось до новых высоченных густых камышей, и Угланов, конечно, со своей перебитой пружиной отстал, и бежал за Орехом Чугуев один, все слабей и слабей слыша трудные выдохи монстра и боясь всего больше сейчас вот услышать — и уже будто слыша — вскрик немощи, подрубающей боли у себя за спиной, что вопьется в него и отбросит назад на невидимой будто резиночке, тросе…
Крика не было, не было, не было, но зато вместо этого воя бессилия застучали, захлопали лопасти в небе — не вдали и не близко, не где-то в одной стороне, а как будто везде, во весь купол, словно кто-то там в небе ткнул нужную кнопку, словно все это время над ними висел птеродактиль и они его просто до этой минуты не слышали.
Под Чугуевым вдруг провалилась земля, в том же месте, которое только что припечатал подметкой Орех, — и стоял в ней уже по колено, как кол, словно ложка в сметане, пробивая все глубже и не чувствуя дна всей своей обращенной ему на погибель телесной тяжестью, и уже обогнал его, припадая на левую ногу, Угланов — не видя!.. С каждым третьим углановским шагом прорывалась под ним, уступая нажиму, земля, и, наверное, со стороны показаться могло, что невидимый молот забивает Чугуева в зыбень, как сваю. А не так ли все было с самых первых минут: он, Чугуев, — ступенькой, голова его, плечи — ступеньками для углановских ног, погружаясь все глубже под вминавшей углановской тяжестью в землю? И так ясно увидел он это — будто раньше не видел! — всю свою под Углановым жизнь, что не мог даже крикнуть, позвать и не чуял уже ничего, туго сдавленный в поясе этой землей и безмозгло, безотчетной звериной тягой выжимая себя из нее, — ни проклятья, ни гнева на такую недолю, отголоска чугунной той злобы на большого Угланова, что его захлестнула в могутовском «там», отрывая от домны, от отца, от Натахи, ничего, даже дикой утробной тоски по пропащей свободе, даже жалости к собственной плотницкой нудной и страшной работе, ко всему, чем вложился в волшебное их с Углановым исчезновение из зоны, ничего — только близость покоя в подступающей к горлу земляной тесноте.
3
В обнимающем мерном вращательном грохоте, близком, как кожа, вперевалку бежал по пустыне, ладони, до предела сжимая пружину в ноге и молясь, чтоб не лопнула. С каждым скоком в колене надрывались какие-то жилы, последние, и колено страшней и страшней выбивалось из вскрывавшейся сумки суставной, из кожи — как же быть хорошо хоть трехногой собакой, как же мало, до нитки обирающе мало, дано человеку по сравнению со зверем телесно, предает тебя тело тогда, когда только одни мясо-кости и нужны тебе больше всего, и ломается жизнь вместе с местным разрывом ничтожного… Но сломался не он, а Чугуев впереди стал рывками короче, обрубком, по колено забитый в обычную землю. С загрызавшей, рвущей болью в ноге обошел этот колышек, столб, монумент сталевару и узнику собственной совести, за спиной оставив немой, не успевший рвануться из глотки, нутра крик несчастного случая на производстве: сколько их таких было — сталеваров, полезших в горнило заменить электрод, верхолазов, летевших до земли сквозь железные кости могутовских будущих прочностей — исхитрился, сумел не услышать его и ломил за Орехом, уже ясно увидев в нерусском, приграничном отделе свободного неба винтокрылую точку, отрывая от ляжки чугунную голень, выбивая колено с каждым новым моментом толкающей силы и боясь обезножеть раньше, чем стрекоза увеличится в небе до размеров хотя бы коровы… с отсекающей будто стальным полотном от всего остального, заварившей наглухо изнутри его силой почуяв: есть один только он, есть его лишь, Угланова, маленький сын и его несчастливая верная женщина — важность их не отдать, не заставить их ждать, важность не замешать свою правду, бесподобность живую с чужой обреченной немощью; силы этой телесной пружины достанет ему на один лишь рывок, до спасающих рук, до спустившейся лыжины, и ничто не впилось в него выше колена, к месту не приварила его благодарность, стужа верного знания: должен он вот этим железным рукам, для него сколотившим, построившим «все», и земля под ним не провалилась, не проламывалась в наказание… Бежал, но уже — в направлении к Чугуеву, еще сам не поняв того и не заметив, — словно кругом гончарным под ним повернулась земля и его развернула к обрубку лицом… Пал ничком и пополз, точно зная откуда-то, что лежмя не провалится он. Дотянулся, вклещился в стальное литье выше локтя, сразу хватом почуяв: не дно, опускается в землю все глубже неподъемный могутовский сляб — потянул на себя, на бессильном рывке провалившись в чугуевский очумелый и неизлечимо не верящий взгляд.