— Верни мне Иллюзабио-о-о!!! — заревел несчастный, ещё не слыша, как вся его бархатная риза мгновенно вспыхнула, настолько горячи были угли. Ещё миг — и весь распластавшийся на огненном квадрате катарх превратился в костёр.
— Проклятый Тимофей! — было последним, что сорвалось с обугливающихся губ Шольома.
Его подхватили за ноги и поволокли прочь из горящих углей, но он уже не слышал этого, ибо проваливался и стремительно летел вниз и вниз, в бездонную огненную Лаодикию.
Глава четырнадцатая ЗЛАТОУСТ — О чём ты печалишься, Иванушка? Не числом прожитых лет богат человек, а полнотою злата душевного, коим те годы насыщены. Я-то вот, глянь-ка, даже меньше, чем ты, на свете прожил. Шестидесяти лет с бренным телом своим размыкнулся, то-то! А ты горюешь, что тебя в шестьдесят пять скручивает...
...Разве...
— Молчи! Дай руку.
Он послушно дал отцу руку и тотчас почувствовал себя невесомым. Отец, лицо которого закрывала бархатная темна с золотым двуглавым орлом, стал медленно подниматься, беря с собой Ивана. Мгновенье — и они вдвоём застыли в воздухе под потолком кельи.
— Вот видишь, как это просто, — сказал отец. — Поди, с самого детства такого с тобой не бывало?
— Бывало, — возразил Иван. — Во сне. Лет аж до сорока порой снилось, что летаю.
— А теперь, почитай, не во сне, а словно наяву.
— Всё-таки тяжело, — стал задыхаться Иван. — Вниз тянет.
— Низа много в тебе ещё осталось. Избавишься — легче будет.
Отец отпустил Иванову руку, и тот камнем полетел вниз, проваливаясь куда-то. Упал! Стукнулся всем телом и проснулся.
Значит, всё-таки это был сон. Вот почему отец ошибся, говоря, что шестидесяти лет помер, а не сорока семи, как на самом деле.
Иван Васильевич посмотрел на крошечное оконце, расположенное под самым потолком кельи. В оконце было ещё совсем темно. В углу перед образами горели лампады, освещая лики Спасителя, Богородицы, Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Богослова, Тимофея Эфесского. Ниже икон на маленьком столике стояла парсуна деспины Софьи Фоминичны, та самая, которую в канун похода на Новгород более тридцати лет назад привёз фрязин Вольпа. Тогда парсуна приехала, а самой Софьи ещё не было. Теперь парсуна здесь, а самой Софьи уже нет. Кто-то скажет, что век парсуны дольше, чем век той, которую она изображает. Глупость! Пройдут века, и где окажется этот кусок дерева с изящным изображением? Либо сгорит в каком-нибудь из пожаров, либо истлеет, либо ещё что. А душа Софьи будет там же, где и теперь, — в нетленной и несгораемой обители вечной жизни.
Должно быть, уже началась утреня. Здесь, в Чудовом монастыре, куда Иван переселился сразу после своего дня рождения, богослужения, как и положено, совершались каждое в своё урочное время — полунощница в полночь, утреня затемно, до рассвета, первый час с зарею, и так далее.
Хотелось встать, размяться, погулять, потом пойти на утреню. Но ему было страшно — вдруг опять случится то же, что в Тимофеевскую ночь неделю тому назад и о чем не хочется вспоминать, а вспоминается.
А случилось-то вот что.
Все дни после крещенского купания в ледяной Ердани Державный чувствовал себя превосходно. Порой даже столь бодро, что онемевшая левая нога двигалась и можно было кое-как ковылять без посторонней помощи. И шуйца подавала признаки жизни, малость сгибалась и в локте, и в кистевом суставе. Как хотелось отблагодарить старца Нила, да он в тот же день и ушёл назад в свой скит.
Неделя прошла — никаких ухудшений, всё по-прежнему. Появилась тяга к государственным заботам, и Иван так увлёкся делами, что день ото дня всё откладывал и откладывал намеченную встречу с Геннадием, таким же недужным, как он, затворником Чудовской обители. Наконец, Ивана даже осенила прекрасная мысль — явиться к старинному своему любимцу, почти незаслуженно опальному, не когда-нибудь, а именно в Прощёное воскресенье перед Великим постом. Лучший повод трудно и выискать. Просить прощения у Геннадия, и тот не простить не сможет и сам вынужден будет виниться перед своим обидчиком. Как хорошо придумано! Только бы Геннадий ненароком не помер раньше намеченного дня.
Долго, долго крещенская Ердань благотворно действовала на самочувствие Державного — целых двенадцать дней. Всё радостное и хорошее внезапно оборвалось в субботу восемнадцатого января, когда Иван Васильевич вдруг припомнил, что именно в этот день двадцать с чем-то лет назад он играл свадьбу своего сына с дочерью славного молдавского государя Стефана. И захотелось ему хоть немного приветить еретичку Елену и внука Дмитрия. Да не тут-то было. Великий князь Василий Иванович принялся виниться перед отцом, что не сразу сообщил о кончине Елены. Оказалось, несчастная еретичка вскоре после Богоявленского празднества скончалась от грудной жабы в своём затворе. Смерть её была столь мгновенной, что грешница не успела ни исповедаться, ни собороваться, так и ушла на суд Божий нераскаянная. Тело её сразу после смерти принялось разлагаться и смердеть, и Василий, решив не тревожить отца, повелел тайно и быстро совершить погребение.
Иван поначалу сильно огорчился, рассвирепел даже, не желая прощать сына. Кричал: «Это ты, я знаю! это ты раздавил её, потому и не говорил мне ничего». Но после всё же опамятовался, внял трезвым словам заступников, спохватился: «А и вправду, что это я напраслину возвожу! Может, и впрямь Вася не хотел омрачать меня, видя, как я встрепенулся после крещенского купания?» Вызвал к себе Василия, помирился с ним и даже передумал осыпать ласками внука Дмитрия, для которого успел и подарочек приготовить.
С этого дня бодрость стала покидать Державного. Он как-то заскучал, затосковал, постепенно отошёл от государственных дел, рука и нога вновь онемели, и хотелось всё время лежать и лежать, глядя в окно или слушая глупую болтовню Гамаюши.
В Тимофеев день Ивану-Тимофею исполнилось шестьдесят пять. Был пир горой, испекли огромный пирог, изображающий собою Эфес и начиненный всякою рыбной всячиной и раковыми шейками. Раками же пирог-Эфес был покрыт поверху, и те раки являли собой язычников, учиняющих поганое празднество катагогию. Государь от души радовался всем кремлёвским затеям, учинённым в его честь, но глубоко в душе что-то неотступно скребло, а что — непонятно. Внезапная смерть Елены Волошанки никак не шла из головы. Закрадывалось в сердце подозрение, что всё-таки это Василий приложил руку.
Вечером, когда праздничный пир был в самом разгаре, Иван Васильевич почувствовал недомогание и собрался уже уходить от людей на отдых, как вдруг острая боль пронзила ему оба глаза, так что весь мир померк. Не успел он прийти в себя, как точно такая же боль всадилась ему в уши. Игумен Иосиф, видя, что с Державным беда, поспешил к нему на помощь, обхватил голову Ивана ладонями, громко произнося: «Святителю-отче Тимофею, угодниче Божий, моли Бога о нас!» Едва отпустило глаза и уши, едва Иван снова стал видеть и слышать, как боль острым своим клювом принялась по очереди клевать великого князя в руки, в ноги, в живот, в плечи, в нос, в лоб. Будто кто-то незримый терзал больного государя. Иосиф Волоцкий был рядом, молился святому Тимофею Эфесскому и тем самым снимал страшные припадки. Наконец отлегло. Еле дыша, Державный пробормотал: «Вот анафема-то какая!» И в следующий миг словно острым копьём пронзило ему сердце — до того боль адская. Он аж закричал. Его подняли на руки и понесли прочь из Золотой палаты, в которой происходило пиршество. Он задыхался от боли, где-то поблизости витала мысль о том, что надобно вместе с Иосифом молиться святому Тимофею, но боль напрочь вышибала из сознания всякие слова. А тут ещё словно бы кто-то железной рукою схватил его между ног и злобно рванул. «Уд защемили!» — в отчаянии смог выкрикнуть Иван и лишился чувств.