Корнелию Зелинскому
Разговор произошел на лестнице под большими часами, под институтскими часами вузовских жизней.
От тяжелых входных дверей лестница вела прямо к часам, откуда она разветвлялась вправо и влево. Идя налево, студент попадал в аудиторию номер семь, в чьи широко прорезанные окна видны квадраты неба. Идя направо, можно было прийти в помещение, где обитал Иван Иванович.
Разговор произошел на лестнице, когда часы показывали перерыв и в столовой шли бои по линии булок. Великий чемпион первого курса по гребле, синеглазый герой, победитель на лыжных состязаниях, триумфатор, врезавший остриями коньков в алмазный лед реки свои инициалы «П. К.» — «Петр Калугин», — Петр Калугин столкнулся под часами с Мотей Майданником, второкурсником. У Моти Майданника пламенели рыжие волосы, веснушки сидели густо, не меньше двадцати в поле зрения на каждый квадратный сантиметр, и на левой щеке расцветал флюс.
— Мотька, — сказал Петр Калугин, — вчера в Сокольниках мы вдрызг расколошматили второе эмгэу. Мы им показали класс и в прыжках и в беге.
— Ага, — произнес Мотя, — в прыжках. Это интересно. А как зачет?
Петр Калугин потемнел, но ответил с твердостью:
— Сегодня я сдаю переднюю конечность.
— Переднюю. А заднюю когда?
— Заднюю после Нового года: не убежит.
Мотя склонил голову набок и поверх флюса взглянул в окно. И был в этом окне падающий снег московской зимы, снег лыжного пробега, когда так радостно побеждать второе эмгэу, снег зачета, когда сдают переднюю конечность, а заднюю оставляют до Нового года.
— Так, — сказал Мотя. — Прекрасно.
Но было очевидно, что он этого не думает.
Гул наполнял каменные коридоры.
— Приглашаю тебя сегодня на новоселье. Слышишь? — прямо в Мотино ухо закричал Петр Калугин. — Мы переехали. Общежитие ремонтируется. Слыхал? А нас пока в гистологический перевели. Солому у кроликов забрали и нам дали. Слышишь? Мы на ней спим. Тепло в гистологическом. Приходи, Мотька. Слышишь?
— Слышу, — ответил Мотя, почесал веснушки на носу, и толпа разъединила их…
Зачет наступил и прошел. В профессорском кабинете при раннем электричестве лысеющий, непомерно любознательный профессор выпытывал у Петра Калугина то немногое, что тот знал о передней конечности.
— К какому типу вы отнесете человека? — спросил профессор.
— К человеческому — ответил Петр Калугин и умолк, почуяв, что тут что-то не то.
— Человека мы относим к типу сельскохозяйственных животных, — сказал профессор, прикусил карандаш и продолжал: — Какие мышцы могли бы вы мне перечислить в грудной конечности человека?
— Бицепс, — ответил Петр Калугин. — Необходим при легкой атлетике. А также и при тяжелой.
— Так. А еще?
Петр Калугин молчал.
— Так. Прекрасно, — сказал профессор.
Но было очевидно, что он этого не думает.
Вечером в гистологическом кабинете был блеск протертого стекла, блики полированного дерева, препараты в банках. Было тихое гудение горелки Бунзена, на пламени которой в большой фаустовской колбе рубиновым эликсиром закипал чай. Мешки, набитые кроликовой соломой, были сложены в углу, и Иван Иванович присматривал за ними.
Иван Иванович был скелет. Все четыре скелета института назывались Иван Ивановичи. Кем они были при жизни — неизвестно. Но после смерти они стали братьями. Они стали собранием косточек и костей, необходимых для студентов, соединением тазовых и грудных конечностей, роковых для Петра Калугина.
Гистологический Иван Иванович молчаливо следил за приготовлениями к вечернему приему. И наконец прием наступил.
Хозяев было десять человек, гостей было трое: обычно бывает наоборот. Десять человек хозяев после спартанской свежести и воинственного гула общежития с трудом привыкали к семнадцати градусам тепла в гистологической тишине. Хозяева сидели по углам, а Петр Калугин наблюдал за горелкой Бунзена. Он был в спортивной фуфайке, резал сосиски ножницами и был взволнован. Он был взволнован будущим появлением кого-то, кто еще не появился.
Первый пришел Мотя Майданник. Снежинки таяли на его веснушках, а флюс с утра увеличился вдвое.
— Вы роскошно устроились, ребята, — сказал он всем вообще. — Как зачет? — спросил он у Петра Калугина в частности.
Тот покосился на Иван Ивановича и промолчал. Мотя с любовью склонился над каким-то препаратом в стеклянном ящике и сказал:
— Ребята, если вы тут что-нибудь разобьете — ваше дело. Но троньте это — и ужасное получится, ребята.
— А что оно такое? — спросили ребята, плохо знакомые еще со своей обстановкой.
— Это кусок ткани, человеческая эпидерма. Ее питают особым способом при температуре не ниже тридцати четырех градусов тепла.
— Ого, — произнес кто-то в углу. — Почти тропики. Губа не дура.
— Это не губа, товарищ, — возразил, не расслышав, Мотя, — не слизистая оболочка, а эпидерма. Как я уже сказал, ее питают особым способом, и я знаю, как факт, что ей уже двадцать пять лет.
«На шесть лет старше меня», — сообразил Петр Калугин, встряхивая колбу с чаем.
В это время раскрылась дверь, и на фоне Мотиной мудрости возникли Надежда и Любовь. Петр Калугин вспыхнул ярче Бунзена и яростно резанул сосиску.
Любовь была темноволоса, свежа, молчалива, как елочка на опушке. У нее над прохладными глазами были пушистые хвойные ресницы, легкие и теплые, как пуховые рукавички. Когда она подымала эти свои ресницы, у Петра Калугина падало сердце. Надежда, наоборот, была белокура, проворна, как белка, и смешлива. Обе они были из педтехникума.